Осип Дымов – Влас (страница 16)
Юрий. -- В котором часу?
Вадим. -- После обеда, в четыре.
Юрий (быстро сообразив, авторитетно). -- Темнее.
Вадим. -- Церковь была странная, и улица, и люди -- все. Тогда я подумал, что все это -- не настоящий день.
Юрий. -- Почему?
Вадим. -- Не знаю. Церковь была другая -- похожая, но все-таки другая. Вообще, я думал, что все это не может быть.
Юрий. -- Снег?
Вадим. --Вся жизнь. Весь город. Этого не может быть. Подумай: если, действительно, огромная, огромная жизнь, вселенная, то как же вот эта маленькая церковь и часовой магазин и улица называется "Дворянской"? Она не должна была иметь никакого названия, тогда, пожалуй, можно поверить.
Юрий (помолчав). -- Это и был лже-день?
Вадим. -- Ложный. Люди одетые, а вдруг под одеждой ничего нет? Неизвестно, есть ли там тело?
Юрий. -- Это уже кто-то сказал.
Вадим. -- Кто?
Юрий. -- Шопенгауэр... Мудрецы также.
Вадим. -- Не знаю. Я сам. Падал снег. Я был тогда уверен, что все неправда, все вот-вот может рассыпаться. Тогда я умру.
Юрий (с сомнением). -- Ну...
Вадим. -- Но самое главное: я встретил отца.
Много лет прошло, но я вижу: в темном небе вырезаны черные силуэты сидящих. Лохмотья на немых ветвях каштана качаются в стороны. Когда они так шевелятся, -- в моей груди ответно ноет счастье. Они давно уже облетели, эти листья с ветвей каштана, но теперь, когда вспоминаю, как они вечером, при подмигивающих зарницах, качались в разные стороны, -- в моей груди ответно ноет счастье.
Юрий. -- To есть? (У него очень небрежный тон. Как будто ему сообщают о вчерашнем незначительном пожаре; вероятно, он поднимает брови и морщит лоб).
Вадим. -- Мне показалось, что это отец. Небольшого роста с короткой шеей, широкие плечи. Он мне не понравился.
Юрий. -- Он тебе не понравился?
(Вадим откашливается, Юрий тоже; я сдерживаюсь; у меня сухо во рту).
Вадим. -- Бог его знает. Может быть, он не умер, а все время где-нибудь скрывался. И вдруг придет.
Юрий (с сомнением). -- Зачем, собственно?
Вадим. -- Так. Разве не может быть? Он шел впереди, а я сзади и думал: что, если это действительно он? Мне не было страшно.
Юрий. -- Спириты иногда...
Вадим. -- Если это был лже-день, то все могло случиться.
Юрий. -- Пожалуй.
Вадим. -- Я повернулся и быстро пошел домой. Мне было весело. Снег падал большими кусками. Они ничего не весили.
Юрий. -- Ну, вряд ли.
Вадим. -- Мне казалось, что если приду домой, то увижу в передней пару галош с буквами "Б. Б.".
Юрий. -- Почему "Б. Б."?
Вадим. -- Как зовут отца: Борис Бликин. Иногда я вижу на расстоянии. Они мне ясно представлялись: полуглубокие, с красной подкладкой, еще мокрые.
Юрий. -- Влас тоже видит на расстоянии.
Вадим. -- Я был уверен, что они стоят в углу у стены. Я пришел домой, но ничего не сказал. Мама шила что-то. Я сел возле, сделал вид, что читаю, но смотрел на нее. У нее были опушены веки. Мне казалось, она притворяется, что шьет, а на самом деле у нее закрыты глаза.
Юрий. -- Зачем?
Вадим. -- Несколько раз я нагибался, чтобы заглянуть снизу, но не мог разобрать.
Юрий. -- Зачем ей было притворяться?
Вадим. -- Быть может, он приходил на одну минуту до меня и ушел. (Пауза). Мне Влас сказал, что я умру.
Юрий. -- Влас талантлив.
Вадим. -- Я знаю, что скоро умру, но не могу сказать как.
Юрий. -- Влас сделается известным художником. Это будет гордость нашей семьи.
Вадим. -- Я уже не доживу до этого.
Когда они ушли, я долго плакал.
Счастье переполняло меня. Я чувствовал сладкую боль в сердце, приторную и великую. Впоследствии, с промежутками в годы, я чувствовал тоже: тупая, зазубренная пила пилила мое сердце.
Это случалось, когда я хоронил друга, терял женщину, у меня родился ребенок. Великая радость и великое страдание одно и то же. Мы различаем их только по тем практическим результатам, какие они приносят. Но я долго этого не понимал. На кладбище, под осенним небом, ожидая, когда из церкви вынесут тело моего друга, я ощущал чистый запах свежераспиленного дерева и видел, как тихо качаются в стороны ослабевшие на черешках осенние листья. Все во мне было светло. Я обвинял себя в бессердечии. Никогда так свободно и отрадно не дышится, как на кладбище, только боишься в этом признаться.
Не знаю точно, что Вадим подразумевал под своими "лже-днями" Но все же я его понимал. Иногда вспоминались его слова. Внезапно при самой реальной обстановке; висят гардины, пролетает муха, на кухне стучат тарелками -- словно раскрывается первое небо и за ним видишь второе, зеленовато-оранжевое, волнующее, как при закате весной... Одно время я было думал, что это и есть вдохновение, о котором так много читал, и быстро брался за кисти. Но тогда я не владел техникой, забывал приемы и не мог выразить того, что переполняло меня тревогой художника.
Когда у Вадима открылась его болезнь, и он очутился в психиатрической больнице, я подумал: не были его лже-дни проблесками будущего безумия? Болезнь уже гнездилась в нем и в той своей ранней стадии походила на мудрость. Мне приятно так думать, потому что этим снимаю с себя вину в том, что он болел из-за меня.
...У каждого человека есть минуты и переживания, какие он считает важнейшими в своей жизни. Он знает, что именно тогда ему словно было что-то сказано или твердо обещано. Ему хочется это закрепить, как бы связать "их" записью, но он бессилен. Сколько бы он ни рассказывал, ни кричал другим, никто не поверит ему, что это так важно. Много-много, если, сообщив об этом лет через десять жене или другу, услышит В ответ:
-- Да-а, бывает.
Тот вечер в сарае, где пахло опилками дерева и я видел черные силуэты Юрия и Вадима, вырезанные в небе, был для меня одним из самых важных моментов моего существования. Сколько бы я ни кричал об этом, все равно мне не поверят.
Я смотрю на мать: у нее морщины, у нее седые волосы, -- как мне ее жаль. Я встаю из-за стола и без шапки выхожу на двор. Боже мой -- луна... Наша низкая квартира со старыми стульями и длинным темным чердаком, о котором лучше не думать на ночь, точно случайно залетела сюда, в эти лунные поля. Точно клякса. Лунные пространства, где нет ни низа и верха, ни дня и ночи, разлились вокруг.
Уже август; прохладно и сыро. Край односкатной крыши нашего сарая теперь вырезается в небе резкой правильно-волнистой линией. Звезд мало: растворилась в свете ночи. Колодец на дворе, откуда соседние горничные длинным шестом черпают воду, словно вырезан из панки черной и серой -- так странно освещает его зеленоватая луна.
Я стараюсь держаться прямо, чтобы быть выше ростом, потому что полчаса назад кончил чтение "Рудина". Мне кажется, что нас двое: я здесь, на крыльце, в форменной куртке, ставшей мне узкой за лето, и другой, умный, с нахмуренными бровями, суровый, похожий на Рудина и, конечно, на меня тоже. И Рудин-я сурово-насмешливо глядит на просто-меня, а просто-я смущаюсь перед этим взглядом и невольно оборачиваюсь.
Не знаю, что со мной. Хочется плакать. Я сажусь на ступеньки крыльца так, что ноги торчат углом, качаю головой и пою. Нет: тихо вою что-то молитвенное, необыкновенно трогательное, грустное, чего никогда не споешь при свете или при чужих, потому что очень стыдно.
При "ней" не было бы стыдно. При "ней" я бы упал на колени и сказал: "Топчите меня, Елена (ее будут звать Еленой), наступите на мою шею, чтобы я чувствовал острый край вашего высокого каблучка". Товарищи будут меня спрашивать: "Что у тебя"? Знак не будет проходить. Никто не догадается, что я раб -- сладкий раб.
У меня слезы на глазах; они стоят у нижнего века, не выкатываются. Я никогда не был в Петербурге, но вижу, как иду по широкому тротуару Невского проспекта и как низко наклонился, чтобы защититься от ветра. Я вырос, у меня усы и суровые нахмуренные брови; я без перчаток. Она идет навстречу; ветер относит вперед ее коричневое платье; оно прилегает к ногам и мешает при ходьбе; она придерживает рукой маленькую меховую шапочку, из-под которой выбиваются русые волосы. -- Это вы? Опять встретились... -- говорю я ей: -- Ведь вы знаете, что я ваш раб -- сладкий раб.
Она усмехается и, не взглянув на меня, продолжает путь. Я поворачиваюсь и иду за нею, отстав на полшага. Теперь ветер дует сзади, я придерживаю свою студенческую фуражку совершенно так, как она. (Замечательно, что несколько лет спустя, когда я уже был студентом Академии, в ветреный осенний день у меня была такая встреча. Я тогда живо вспомнил себя в форменной блузе, безусого, сидящего на крыльце и блаженно поющего).
...В ворота входит девушка с ведрами на плечах и направляется к колодцу. Это прислуга Будринских. Никогда днем я не глядел на нее, не думал о ней. Теперь мне становится ее жгуче жаль -- как мать, как себя, как ящерицу, которую уж пятый день держу без пищи в круглой жестяной коробке.
Она босая; у нее с правой стороны подобрана юбка; ей не более двадцати лет. Как проходит ее жизнь? -- думаю я. Она в жаркой, душной, наполненной мухами кухне. Спит под грубым одеялом. Когда все уходят из дому, она остается, слушает громкое тикание будильника и, сидя у окна, поет -- поет, как я теперь, молитвенное, необыкновенно стыдное, что ей напоминает ее детство. Какая бедная! Как на скотину, на нее смотрят...
Она наклоняется над колодцем и перебирает руками шест, словно поднимается куда-то. На ее лице черная тень, как маска, и сеть волос резко вырезается в холодном небе. Не видно, но я знаю -- они русые.