Оливия Кросс – Обратная сторона (страница 1)
Оливия Кросс
Обратная сторона
БЛУДНИЦА
Книга 2
Глава 1. Прах
Запах тюрьмы был тяжелее камня.
Сырую, гладко вытертую ногами плиту ещё можно было не замечать, пока не оступишься. Шершавые стены из тёсанного камня — тоже. Но воздух, застоявшийся под низким потолком, был вездесущ: остывший дым, кислый пот, моча в углу, прогоркший жир вчерашней похлёбки и над всем этим — сладковатая, ни с чем не спутаемая нота страха, который уже несколько дней не выпускали на улицу.
Аньес сидела на нарах, прижавшись спиной к стене, и считала вдохи не свои — чужие. В общем помещении дышали по-разному: одна женщина цепляла воздух коротко, с тихим посвистом в груди; другая тяжело выдыхала, каждое «ххх» звучало как сдержанный стон; третья шмыгала носом, всхлипывая на каждом втором вздохе. Если долго слушать, этот хор превращался в единый гул. Но стоило выхватить один голос — и к нему прилипало лицо.
Собственное дыхание казалось чужим. Слишком ровным для места, где ждали суда. Слишком послушным.
— Ты опять считаешь? — спросила соседка по нарам, морщинистая, с обвисшими щеками женщина, которую все звали Тёткой, хотя никто не знал её имени.
Аньес дернулась, не сразу поняв, о чём речь.
— Вдохи, — пояснила та, криво усмехнувшись. — Когда ты губы так сжимаешь, у тебя подбородок дергается. Значит, считаешь.
— А что ещё тут делать? — тихо ответила Аньес, не открывая глаз.
Считать чужое дыхание помогало не слушать своё сердце. Сердце билось слишком спокойно, как будто не знало, где находится. Как будто в нём не жили ни страх, ни покаяние, ни отчаяние — только холодное, аккуратное ожидание.
Её спокойствие раздражало соседок не меньше, чем центрального стражника.
— Эта, видали, как сидит? — уже успели шепнуть о ней в первый же вечер. — Как на службе, а не в тюрьме.
Она действительно сидела слишком прямо. Спина, привыкшая выпрямляться на проповедях, не умела скручиваться в комок. Даже когда хотелось.
Слева кто-то фыркнул. Это молодая, с тонкими руками девушка — её обвиняли в том, что она «слушала не тех» — в очередной раз пыталась устроиться удобнее на жестких досках. Доски впивались в бедро, в плечо, в затылок. Как ни поворачивайся, всё равно будет больно.
— Слушай, благочестивая, — вполголоса сказала Тётка, наклоняясь ближе. — Они сегодня опять приходили. Списки читали. Завтра — допрос. Ты в первом ряду.
«Благочестивая» — прозвище, прилипшее к Аньес со второй ночи. Сказывалось всё: и то, как она складывала руки на коленях, и то, как смотрела на потолок, словно там вместо сажи небеса, и то, как не плакала.
— В первом — так в первом, — ответила она, чувствуя, как уголки губ сами пытаются приподняться. Привычка — обернуть любую новость словесной покорностью. — Ребёнком я тоже любила отвечать первой.
«И сейчас тоже», — добавила про себя — честнее, чем вслух.
Тётка причмокнула языком.
— Они тебя захотят сломать красиво, — заметила с какой-то почти профессиональной наблюдательностью. — Такие, как ты, им особая радость. У кого всё на лице написано — с теми скучнее.
«Красиво» — это значит долго. С вопросами, обвинениями, паузами, в которых ждут: падёшь на колени или будешь стоять.
Думать об этом сейчас казалось слишком прямолинейным. Вместо этого взгляд упёрся в противоположную стену, где в трещине, под самым потолком, торчала крошечная травинка, каким-то образом ухитрившаяся прорости сквозь камень. Слабый луч света из крошечного окошка под потолком касался её кончика, делая его чуть ярче общей серости.
— Ты слышишь? — вдруг шёпотом спросила одна из женщин у двери.
Несколько голов повернулось сразу. Но слышно было только привычное: шаги стражника по коридору, далёкий стук где-то наверху, бряцанье железа.
— Пахнет луком, — добавила та же.
И правда, сквозь сырой, затхлый запах тюрьмы прорезался иной — жареный лук, томящийся в воде. Тёплый, знакомый, домашний. С кухни, значит.
— Суп варят, — констатировала Тётка. — Наш, может, нам. Может, им.
От этого «нам — им» в воздухе стало чуть плотнее. Еда в этих стенах была не только пищей, но и мерилом: кому сколько, кто достоин, кто наказан голодом.
— Наверху спорят, — продолжала та, что у двери, одно ухо которой, казалось, было рождённым для того, чтобы слышать через камень. — Про соль. Не так положила. Орут.
Сквозь грубость этих слов пробился другой нюанс: наверху тоже люди. Те, кто потом будут задавать «высокие» вопросы о вере, сейчас ругаются из-за соли.
— Про луковый суп всегда дерутся, — хмыкнула Тётка. — У каждой свой рецепт.
— А у тебя? — машинально спросила Аньес.
Женщина пожала плечами.
— Лук, вода, щепотка соли, терпение. — Помолчала и добавила: — И чтобы никто не мешал.
Они на несколько ударов сердца замолчали, словно пробуя на вкус саму возможность говорить не о кострах, а о супе. В этой крошечной паузе тюрьма перестала быть только местом ожидания суда. Стала чем-то наподобие слишком тесной, слишком шумной, но всё же кухни, где жизнь ещё продолжается.
— Если нам достанется тот суп, — тихо произнесла молодая с тонкими руками, — я бы хотела поссориться о том, как его варят. Хоть раз.
— Еще будет, — отмахнулась Тётка, но в голосе её уверенности не было.
Аньес уловила, как её собственные губы уже собираются произнести что-то подобное: «и это тоже дар, что мы ещё спорим о луке». Но прикусила язык. Слова утешения звучат фальшиво, если в глубине души наслаждаешься тем, что стоишь выше других в готовности умереть.
В груди поднялось то самое сладковатое чувство, знакомое по исповедям: странное удовольствие от собственной «готовности». От того, что она не рыдает, не торгуется, не давится страхом. От того, что внутренне уже примеряет к себе образ мученицы — ровной, достойной, с прямой спиной.
«Я лучше их», — честное, мерзкое признание подкатило к горлу. «Лучше тех, кто будет трястись завтра в ожидании костра. Лучше тех, кто продаст, отречётся, подпишет». Это «лучше» было как глоток крепкого вина: обжигающе-приятное, дающее силы выпрямиться ещё сильнее.
В это мгновение в проёме двери загремел ключ.
Железо по камню — резкий, режущий звук. Стражник, тот самый, рыжебородый, с густыми, как у пса, бровями, высунулся в проём.
— На допрос, — бросил коротко. — Первая.
Он не называл имён. Ему казалось очевидным, кто «первая».
По телу пробежала лёгкая дрожь — не от страха, от острого, почти радостного понимания: вот он, выход на сцену. Глаза десятков людей, вопросы, протокол, в котором её слова останутся — или будут вычеркнуты.
Тётка поймала её за запястье — крепко, неожиданно.
— Слушай, благочестивая, — прошипела, глядя прямо в глаза. — Не дари им радость думать, что ты им служишь своим стоянием. Не им. Поняла?
Слова были грубыми, как камень, на котором сидели. Но в них было то, чего сама ещё не успела сформулировать: опасность того, что собственная стойкость станет для судей таким же наслаждением, как для неё самой.
Аньес кивнула — не совсем понимая, как это «не дарить». И всё же кивнула. Отняла руку.
Когда поднялась, ноги неожиданно выдали предательство: колени стали мягкими. Не от ужаса, от привычки тела дрожать перед важным. Сколько раз так было, когда вызывали к исповеди, когда читала вслух древние тексты перед общиной. Сейчас всё похожее, только ставки иные.
Проход к двери был узким. Вдоль стен спящие, полусидящие, молящиеся женщины сдвинулись, открывая коридор. На них, выстроившихся вдоль этой линии, она не смотрела — не позволила себе. Смотрела вниз, на камень.
Плита за плитой. Трещина. Пятно влаги. Кусочек кости, застрявший между двух каменных блоков. Обрывок нитки. Каждая мелочь была как знак: здесь уже кто-то проходил. Здесь уже кто-то стоял. Здесь уже чья-то судьба решалась.
У порога тюрьмы в нос ударил более свежий воздух. Коридор вёл наверх, к лестнице. На ступенях пахло иначе: камень, тянущий сыростью, смешивался с привкусом металла и какого-то травяного дыма — возможно, из курильниц в зале суда.
— Идём, — подтолкнул стражник, не грубо, но без лишних церемоний.
Ступень за ступенью тело поднималось к свету. Свет резал глаза после полутёмной камеры; приходилось щуриться. Сердце, до того бьющееся ровно, теперь ускорило ход, как и положено перед выходом в пространство, где будут решать, сколько тебе осталось.
У двери зала допросов, толстой, дубовой, с железными полосами, рыжебородый притормозил, глянул на неё чуть внимательнее, чем прежде. В этом взгляде было и профессиональное любопытство («посмотрим, какова ты будешь внутри»), и едва заметная человеческая усталость.
— Боишься? — спросил коротко — то ли ради протокола, то ли ради разговора себе.
— Я много раз думала о смерти, — ответила она, удивляясь, как твёрдо звучит голос. — Посмотрим, как думала.
Если бы она могла услышать себя со стороны, то, возможно, поморщилась бы: в этих словах было позёрство. Но в момент произнесения фраза казалась честной, почти смиренной.
Стражник фыркнул — то ли от смеха, то ли от раздражения. Постучал в дверь.
— Первая, — сказал в щель.
Ей показалось, что сердце пропустило удар. Не от страха, от внезапного, почти сладкого чувства: да, первая. Хоть где-то это слово звучит не как ругательство, а как констатация.