Оливия Кросс – Обратная сторона (страница 3)
Инквизитор сложил руки на столе.
— Скажи, — начал он, — когда ты впервые почувствовала, что правее других?
Фраза ударила неожиданно. Вопрос не о том, где впервые услышала «ересь» или чью проповедь. Вопрос — про внутренний вкус правоты.
— Я не считаю себя правее, — рефлекторно бросила она.
Он слегка улыбнулся.
— Ты только что сказала, что Церковь путает страх с голосом Божьим. Разве не в этом утверждении живёт чувство, что видишь дальше и чище?
Она замолчала. Лгать дальше было бы слишком примитивно. Да и в глубине было неприятно: так легко он нащупал именно ту жилку, которой она гордилась — и которой стыдилась.
— Это началось… — медленно сказала, — когда я впервые услышала, как проповедует брат Жан.
Имя проскочило, как стрелка из лука. Прятать его смысла не было: оно уже есть в протоколе.
— На рынке? В доме? — уточнил инквизитор.
— В доме одной вдовы. Мы собирались, читали Писание. Он сказал…
Она замялась. Слова, которые тогда перевернули её изнутри, звучали сейчас подозрительно знакомо.
— Он сказал, — помог инквизитор, — что Господь говорит к каждому через Писание напрямую, и никакая Церковь не может встать между?
Писцы тут же начали шуршать.
— Он сказал, — поправила она, — что если Церковь встанет между, то станет идолом.
— А ты… — инквизитор чуть склонил голову, — в тот момент что почувствовала?
«Я услышала голос», — ответила бы вчера. Сейчас честность требовала уточнить.
— Я почувствовала… — язык нащупывал слова, как пальцы — трещину в камне. — Сладость. Освобождение. Как будто мне вернули то, что всегда должно было быть моим. И… — она споткнулась, но закончила, — гордость, да. Что я не такая слепая, как те, кто ходит только в храм и не слышит.
Сказав это, она ощутила, как в животе холодеет. Слишком голое признание.
Инквизитор кивнул, будто услышал подтверждение давно известного.
— Видишь, — сказал спокойно, — ты уже тогда радовалась не только Богу. Но и себе — той, которая «слышит дальше». Ты думаешь, это необычно? Нет. Почти каждый, кто сидит на этой скамье, переживал подобное.
— И вы тоже? — не удержалась.
Он усмехнулся.
— Я — в своё время, — ответил. — Но это не твой допрос.
Его фраза скользнула по поверхности, как камешек по воде, не давая ей разглядеть глубину. Но сам факт признания задел: если он тоже когда-то чувствовал эту сладость, почему теперь сидит по другую сторону стола?
— Ты понимаешь, — продолжил он, — чем опасна эта сладость?
— Для вас? — спросила она.
— Для тебя, — спокойно поправил. — Для нас — другое. Мы держим систему. Для тебя — вопрос, кому в итоге ты начнёшь служить: Богу или собственному ощущению, что стоишь выше «обычных верующих».
Слова были точными, болезненными. В них было меньше угрозы, чем трезвости.
В груди поднялся знакомый протест:
— А разве плохо хотеть быть верной? Быстрее других?
— Верной — нет, — ответил он. — Плохо — наслаждаться самой верностью. Особенно, когда её ещё не проверяли.
Фраза ударила как пощёчина. Ей показалось, что он заглянул в неё глубже, чем многие «свои» за всю жизнь.
Губы пересохли. Язык провёл по нёбу — пусто, как в камере перед допросом.
Инквизитор жестом показал на кувшин.
— Пей, — коротко сказал.
Она удивилась — не тому, что предложил воду, а тому, что сделал это без демонстративной благосклонности. Как простой человеческий жест.
Руки потянулись. Глиняный кувшин был шершавым, прохладным. Вода в нём — обычная, не «освящённая», не «особенная». Глоток прошёл по горлу, смывая сухость. На миг стало легче.
— Запишите, — обратился он к писцам, когда она поставила кувшин. — Говорит, что почувствовала гордость, услышав проповедь брата Жана.
Перо послушно вывело чужими руками её внутреннее признание.
Часть её восставала против того, что личный, мучительно выстраданный стыд превращается в строчку протокола. Другая часть… испытывала странное удовлетворение. Теперь это не только тяготит внутри, но и зафиксировано. Как будто признание перед самим собой стало «официальным».
— А теперь, — продолжил инквизитор, — о другом.
Он перелистнул лист, открыл другой — уже с чьими-то показаниями.
— Здесь сказано, что ты называла наш суд «слепым», а тех, кто отказывается говорить правду ради жизни, — «малодушными». Ты это говорила?
Где-то в глубине вспыхнуло знакомое сопротивление: «я не так сказала». Хотелось уцепиться за точность формулировки, за оттенки. Но это было бы бегством от сути.
— Я говорила, — признала, — что те, кто отрекается только ради тела, предают душу.
— А ты, значит, не станешь отрекаться? — в голосе его не было угрозы, только интерес к конструкции.
— Я не хочу, — честно сказала. — И думаю, что не стану.
«Не стану» прозвучало бы горделиво. «Не хочу» — оставляло крошечную щель для честности.
— Не хочешь, — повторил он. — И в этом уже есть наслаждение. Ты чувствуешь себя выше тех, кто дрогнет на костре.
Слова легли на сердечную мышцу, как тяжёлый камень.
— А вы не считаете слабостью, когда человек отрекается? — спросила.
Инквизитор задумчиво постучал пальцами по столу. Пальцы у него были нежёсткие, но сильные. На костяшках — застарелые мозоли. Может, когда-то он тоже работал руками.
— Я считаю, — наконец сказал, — что человеку очень трудно отличить страх смерти от голоса совести. И почти все путают. Ты — в одну сторону. Они — в другую.
— А вы? — снова не удержалась.
Он чуть приподнял бровь. Такой ход беседы, похоже, немного забавлял.
— Мне нельзя, — ответил коротко. — Я сижу вот здесь.
Это «нельзя» прозвучало тяжелее, чем любое «не хочу». В нём чувствовалась не гордость, не смирение — принятие оков.
— Ты думаешь, — продолжил, уже жёстче, — что я получаю удовольствие от того, что сужу таких, как ты?
Хочешь — не хочешь, а об этом она задумывалась. Об этом говорили на собраниях: «они питаются нашим страхом», «они наслаждаются властью над нашими душами».
— Да, — честно ответила. — Думаю, что частично — да.
Его глаза на миг потемнели.
— Тогда давай я тоже буду честен, — сказал. — Первые годы, возможно, да. Власть опьяняет. Особенно, если ты веришь, что делаешь это ради Бога. Но потом... — он пожал плечами. — Потом всё превращается в ремесло. Мы читаем записи, задаём вопросы, выслушиваем одинаковые речи. Иногда мне хочется, чтобы хоть кто-то соврал по-настоящему остроумно.
Эта последняя фраза прозвучала так по-человечески, что Аньес едва не улыбнулась. Почти увидела: как он, уставший, вечером снимает мантию и шепчет кому-то в комнате: «сегодня опять было то же самое».
— Ты же знаешь, — тихо добавил он, словно между делом, — что можно было сделать всё проще. Ты могла сказать: «я была глупа, меня обманули, я раскаиваюсь». Подписать бумаги. Получить епитимью. Вернуться к жизни.