Олег Яковлев – Половецкие войны (страница 45)
– Благое се дело, княже! – скупо промолвил, чуть наклонив голову, Талец-Дмитрий.
– Воистину, – добавил седоусый Ратибор.
Не знали оба Мономахова ближника, что вот такие скупые слова поддержки были для него сейчас намного важнее хвалебных славословий церковных клириков и придворных блюдолизов. Такие, как Дмитр и Ратибор, всегда могли высказать ему свои опасения или неодобрение. И мнением этих двоих князь Владимир особенно дорожил.
После, во время трапезы в узком семейном кругу, он сказал молодой жене:
– Собор Успения возводить по весне почнём. Не токмо о всех людях, но и о семье своей думаю. Божья Матерь Одигитрия да будет «стеной необоримой», заступницей и путеводительницей рода нашего, семьи нашей.
Легкомысленная молодица, вся увешанная золотыми ожерельями, браслетами, колтами, в ответ лишь звонко рассмеялась. Четырехлетний Гюргий, облизывая ложку с овсяной кашей, кажется, слушал отца с куда бо́льшим вниманием.
– Она добрая, Матерь Божья, – сказал он и перекрестился вслед за Мономахом, взирая на ставник, на котором в мерцании лампады стояла маленькая иконка с изображением Богородицы.
«А Гида, наверное, поняла бы», – подумал Мономах со вздохом.
Да, Евфимия была проста, слишком проста для него, внука ромейского императора.
Ещё одна мысль, доселе не высказанная никому, в последние дни бередила разум князя.
«Здесь, в Смоленске, подальше от степи, от половцев, следует быть главному городу моих владений. Ибо Переяславль – там пограничье, а Киев – город Святополка».
Пока ещё Владимир не принял окончательного решения, но оно зрело внутри.
«Вот покончим с набегами половецкими, разгромим хищников в их же логове, Бог даст, вот тогда и придёт пора решать, как жить далее», – отодвинул Мономах от себя эту мысль.
…В день 7 марта 1100 года от Рождества Христова, на Средокрестье[280], «Владимир князь Мономах заложил церковь Святой Богородицы в Смоленске».
Глава 54. Возвращение к прошлому
Мягкими пушистыми хлопьями падал, струился, летал во влажном воздухе белый снег. Было тихо, безветренно; воевода Дмитр, придерживая за повод могучего фаря, медленно въехал на Великий мост. За спиной осталось шумное торжище, Ярославов двор, кузни, скудельницы, впереди чуть слева широко распростёрлась мощная стена Новгородского Детинца. Серый камень Софии выплыл из снежной дымки; ударил в лицо ярким золотом главный соборный купол; плавно растекаясь, плыл над городом колокольный звон.
Дмитр приехал в Новгород для встречи с Яровитовой вдовой. Покойный ныне дядя, думая, что он погиб в бою на Оржице, всё своё именье отписал жене и пасынкам; волю его Дмитр и не собирался нарушать, просто хотел объявиться, сказать, что жив и что ничего ему из дядиного наследия не надобно.
Он долго петлял по извилистым улицам Софийской стороны, проезжал мимо ремественных хат, купецких хором, расспрашивал о Гликерии, вдове бывшего посадника. Наконец какой-то мужик разбойного вида со всклокоченной бородой, в продымлённой овчине и заячьем треухе, указал на высокий терем с позолоченными кровлями, весь нарядный, изукрашенный киноварью и резьбой.
И вот уже привязывает Дмитр к коновязи своего скакуна, взбирается на крутой всход, идёт через тёмные сени. Дворский посылает челядинца доложить о его приходе. В горнице ожидает воеводу женщина в чёрном, в руках её блестят цветастые чётки.
Дмитр, окинув взглядом её лицо, останавливается в дверях как вкопанный, с внезапным изумлением, страхом даже; женщина со слабым вскриком роняет чётки, крестится, шепчет:
– Господи! Нешто ты, Талец?!
А он, также шёпотом, чуя, как приливает кровь к голове и стук сердца отдаётся в висках глухими толчками, говорит:
– Милана! Ты… Ты жива?! Сказывали, будто ты… Утопла!
– А ты… Пал ты на Оржице в сече.
– Выжил я, Милана. В полон угодил, потом в рабы попал ко грекам, бежал, после в Угрии очутился, у короля Коломана. Нынче вот воротился на Русь.
– Чего ж ты дядьке свому весть не подал? – удивлённо спрашивала Милана.
Они сели на лавку, рядом друг с другом, и Дмитр вполголоса, словно боясь, что слова его услышит кто-то ещё, отвечал ей:
– Сперва хотел, да приехал тут с посольством из Киева Бусыга, давний мой приятель, сказал и про Ратшу, и про дядьку мово, и что ты утопла будто бы. Вот и порешил я: раз нет тя средь живых, нечего и мне былое ворошить. А дядька – он без меня обойдётся. Семья у его, пасынки, посадничество. Топерича вот жалею.
– А я, Талец, как Ратшу схоронила, мыслила дядьке твому за смерть его отмстить. Да не смогла. Поняла потом, после – выше сего быть надобно. И уразумела такожде: неповинен Яровит в Ратшиной погибели, он себя токмо да людей своих защищал. И ещё… Чад он моих на пожаре спас, из огня вытащил… А потом… И не передать словами. Сама не ведаю, как что створилось. Вышла за его. И как на духу отмолвлю тебе, ни единого разу не пожалела о том. Заботился о всех о нас Яровит, любил меня – никто так боле не любил и не полюбит николи. И всё себя винил за Ратшу, всё о тебе сокрушался. А как преставился, схоронила я его, тако и живу поныне вдовою. Ничего боле не надоть. Сыны выросли. Александр – тот в иереи пошёл, ныне служит в соборе Софии, а Кузьма в дружине у князя Мстислава, на Колокше бился, на чудь ходил. Тако вот, Талец.
Воевода смотрел на Милану, на её красоту, немного поблекшую, но всё так же, как в молодости, радующую взор, обжигающую сердце, и думал с грустной улыбкой о том, как в жизни всё чудно и странно переплетено, как связано, как неожиданны и непредсказуемы повороты людских судеб. Воистину, один Бог всё ведает! И была ещё иная мысль: вот она, Милана, отказалась от мести за Ратшу, она поняла, разглядела, что за человек был дядька Яровит! А вот он, Талец-Дмитр, живёт, думает о мести. За побратима Хомуню хочет отомстить он солтану Арсланапе. Но может, пустое это, глупое дело? Нет, не в том суть! Арсланапа – разбойник, злодей, он – враг не только его, Тальца, но враг Русской земли. Вот ведь позволил он, Талец, уграм убить в сече на Тисе Сакзю, хоть Сакзя и защитил его когда-то от гнева Арсланапы. Защитил, ибо хотел с выгодой для себя продать его в рабство. И за сгубленные жизни, за сожжённые хаты, за убитых русичей, мадьяр, греков настигла расплата старого хищника-бека.
Мысли снова возвратили Тальца к сидящей рядом женщине, которую когда-то, много лет назад он так страстно любил. Ах, зачем, зачем отдала она своё сердце этому пустозвону Ратше?! Но полно, полно жалеть! Так, верно, Господь решил, Ему видней. В конце концов, Милана была для него, Тальца, прошлым, вместо неё в сердце его вошла Ольга – молодая, задорная, светлая, вошла как солнечный луч, как радуга после злой грозы.
Он рассказал Милане про сына, про жену, вдова слушала, подперев кулачком щёку, Талец замечал стоящие у неё в глазах слёзы и думал, что вот, наверное, она вспоминает сейчас Ратшу, или Яровита, вспоминает былое своё земное счастье, которое уже, увы, никогда не воротится.
…Давно сказаны были все слова, они сидели молча при свечах, оба задумчивые, растревоженные, оглушённые внезапностью встречи. Перед глазами их стояло их прошлое, и не было у них сил оторваться от этого прошлого, которое, казалось, вдруг вернулось, наполнив души яркими красками минувшей молодости. Словно наяву, ощущали они запахи вешней листвы в черниговских садах, видели лица людей, давно ушедших из их жизни – это было так волнительно, трогательно, близко.
Но вот воевода, тряхнув головой, поднялся.
– Извини, Милана, пора мне.
…Он ушёл в вечерних сумерках, Милана проводила его до ворот, там они сухо распрощались, и она долго-долго стояла на крыльце, смотря в синюю даль и чувствуя, как катится по щеке одинокая тёплая слезинка.
Утром Талец уехал из Новгорода навсегда. Многое оставалось у него за плечами, но были, ждали его новые, иные дела, заботы, помыслы.
Весело бежал по снежной дороге, отфыркиваясь и выпуская в морозный воздух клубы пара, молодой сильный конь.
Глава 55. «И не настигли их»
Бесплодная, отчаянная скачка. Сколько было их на веку Владимира Мономаха! Палящее солнце, пот, катящийся градом по челу, пересохшее от жажды горло – сколь знакомо всё это ему!
«И опять со Святополком гнались за Боняком… И не настигли их. И потом за Боняком же гнались за Рось, и не настигли его», – напишет он после в своём «Поучении» к сыновьям. По нескольку дней он не слезал с коня и всё мчался, мчался по следу уходящего в степь стервятника.
Владимир хорошо запомнил Боняка, прошлой осенью в Сакове[281] во время встречи князей с половецкими ханами они сидели как раз друг против друга, и князь с глубоко упрятанным в душу отвращением взирал на его лицо, всё покрытое язвами и струпьями.
«Мудры всё-таки русские люди. Сколь верно подобрали они Боняку прозвище – Шелудивый!» – подумалось ему.
Боняк гортанным голосом выговаривал Владимиру свои обиды: зачем убил ханов Итларя и Китана, повоевал их вежи, зачем задерживал выплату дани за мир?
И приходилось слушать, с трудом скрывать в душе гнев и горько сожалеть о том, что в то время как он, Мономах, готовился к решительному походу в степи, Святополк и Святославичи за его спиной старались уладить дело миром, взять с половцев клятву, что отныне они не разграбят ни одного русского села, не уведут ни одного смерда. Князья прекрасно понимали, что такая клятва не может не быть нарушена, и в скором времени, ибо половцам мир ни к чему, ведь набеги – источник их жизни, смысл их бытия. Они просто хотели снять с себя бремя подготовки к будущему походу и переложить его на плечи переяславского князя, показать, что поход нужен в основном только ему.