Олег Суворов – История одного поколения (страница 65)
Набросившись на вежливо извинявшуюся девочку, он заткнул ей рот и потащил в чащу. Как выяснилось в ходе следственного эксперимента, Антонине «повезло» в том, что она потеряла сознание еще в момент изнасилования. Бомж перерезал ей горло, когда она уже находилась в бессознательном состоянии, и это спасло ее от дополнительных мучений — нож был тупой, поэтому окончательно лишить девочку жизни ему удалось лишь с четвертой попытки! После этого он бросил ее на том же месте, где убил, а сам прошел метров сто и снова завалился спать. Здесь его и нашли прочесывавшие лес милиционеры, которых вызвала подруга Антонины, обеспокоенная ее внезапным исчезновением в самый разгар дня. Бомж был перемазан свежей кровью и даже не подумал выбросить орудие убийства, составлявшее его главное достояние.
Пока Архангельский лежал в больнице, у врачебного персонала создалось впечатление, что известный политик находится в состоянии прострации, вызванном сильнейшим шоком. Он отказывался разговаривать даже с приходившей его навещать женой. На самом деле Эдуард непрерывно думал, и предмет его размышлений был не менее ужасен, чем обрушившаяся на него трагедия.
Он вспоминал самые ужасные и мучительные виды казней, которые человечество придумало за несколько тысячелетий своей истории исключительно для того, чтобы расправляться с себе подобными самым что ни на есть дьявольским способом. Больше всего его прельщала мысль о коле и гильотине. Какое удовольствие видеть своего врага посаженным на кол и умирающим от адской боли, особенно когда острие уже пронзило грудь и уперлось в подбородок! Разве можно описать, что чувствует человек, нанизанный на кол, разворотивший его внутренности, как бабочка на булавку? И разве с этим видом казни может сравниться знаменитое распятие на кресте?
В отличие от кола, гильотина не обрекала на долгие мучения, зато обладала определенным «шармом смерти». Какой дикий ужас должен испытывать совершенно беспомощный человек, чьи руки и голова уже закованы в колодки, а на обнаженную шею вот-вот упадет тяжелое лезвие ножа! А что, если сознание исчезает не мгновенно, а лишь через несколько секунд после отделения головы от тела? Медицина утверждает, что без кислорода мозг гибнет в течение пяти секунд, а в воспоминаниях свидетелей подобной казни неоднократно отмечалось подергивание век или уголков рта, когда палач вынимал отрубленную голову из корзины и показывал ее толпе. Значит, вполне допустимо, что отрубленная голова испытывает боль от перерубленной шеи, видит мельтешение окружающего мира перед глазами, а затем чувствует удар о дно корзины. Разве эти короткие мгновения не являются гораздо более действенным наказанием, чем мифические муки в аду?
Представляя своего злейшего врага, лишившего его главной отрады в жизни, то на колу, то под ножом гильотины, Архангельский начинал сходить с ума от безумной ненависти — причем не только к омерзительному бомжу, но и к самому себе. Это ведь именно он еще во время своего первого депутатского срока горячо ратовал за отмену смертной казни во имя скорейшего вхождения в Совет Европы, поскольку был назначен главой парламентской делегации для поездки в Страсбург. Как ему тогда хотелось выглядеть в глазах своих рафинированных западных коллег не диким и кровожадным азиатом, а просвещенным европейцем! И разве мог он тогда предвидеть, что принятый в результате голосования мораторий на смертную казнь самым непосредственным образом отразится на его собственной жизни? Отсюда следовал главный вывод — и к моменту выхода из больницы Архангельский сформулировал его для себя предельно четко: раз он допустил непростительную ошибку, значит, сам ее и должен исправить, чего бы ему это ни стоило!
Навестив могилу дочери, он приехал домой, испугав заплаканную жену странным выражением лица. Спокойно приняв душ и побрившись, Архангельский надел самый солидный костюм и белую рубашку, не забыв закрепить в лацкане пиджака депутатский значок. На все расспросы жены, пораженной его невероятным и каким-то безжизненным спокойствием, Архангельский отвечал только одно:
— Мне необходимо побывать на работе, поскольку у меня накопилась масса дел. Кстати, — вдруг вспомнил он, — если будет звонить Вадим Гринев, извинись перед ним и скажи, что по не зависящим от меня обстоятельствам я ему ничем помочь не смогу.
Однако, уже сев в вызванную из гаража машину, Архангельский приказал водителю ехать не на Охотный ряд, а в Бутырскую тюрьму. Здесь он зашел к начальнику, представился и после недолгого разговора получил разрешение взглянуть на человека, который убил его единственную дочь. Начальнику Бутырки очень не понравился какой-то механический тон разговаривавшего с ним депутата, да и желание было не совсем понятным — ведь впереди суд, во время которого он сможет досыта насмотреться на проклятого бомжа. Но тюремщик поостерегся ссориться с видным представителем законодательной власти, тем более что именно Госдума в свое время приняла решение о передаче пенитенциарных учреждений из ведения МВД в ведение Минюста. В сопровождении дежурного по этажу Архангельский быстро дошел до нужной камеры-одиночки.
— Ну, вот он, смотрите, если охота, — открывая окошко в дверце, предложил надзиратель.
Эдуард даже не попытался нагнуться, а лишь медленно спрятал руку за левой полой пиджака.
— Откройте дверь, — приказал он.
— Не положено!
— Открывайте. — И Архангельский достал пистолет.
Поскольку они стояли всего в метре друг от друга, ему пришлось упереть дуло прямо в живот надзирателя. После ряда убийств депутатов предшествующего созыва Госдума приняла закон, разрешающий народным избранникам иметь оружие, так что Архангельский владел пистолетом на абсолютно законных основаниях. Ну, а то, что его не стали обыскивать при входе, было еще одной любезностью со стороны начальника тюрьмы.
Надзиратель, разумеется, ничего этого не знал, однако быстро сообразил, что жизнь какого-то гнусного бомжа, которого все равно приговорят к пожизненному заключению, абсолютно не стоит того, чтобы рисковать из-за нее собственной жизнью. Поэтому он послушно отодвинул засовы и впустил Архангельского в камеру. Однако, закрыв за ним дверь, он не побежал докладывать начальству, а, раздираемый любопытством, затаился и стал прислушиваться.
Первое, что поразило Эдуарда — это чудовищное зловоние, исходившее от лежащего на нарах человека. Когда он пошевелился и привстал на звук открываемой двери, зловоние усилилось. При свете электрической лампочки, отчаянно сдерживая приступы тошноты, Архангельский с брезгливой ненавистью рассматривал опухшую, заросшую, беззубую физиономию, покрытую множеством морщин и шрамов. Тусклые глаза отвечали ему абсолютно безразличным взором. Когда их обладатель вдруг затрясся в порыве беззвучного смеха, Архангельский напрягся от изумления.
— Че, мужик, тоже посадили? — хрипло спросил бомж.
— Нет, — отвечал Архангельский и только теперь сообразил, что его собеседник не видит пистолета, поскольку, переступая порог камеры, он зачем-то спрятал руку за спину. Подняв пистолет, он нацелил его в голову бомжа и медленно оттянул назад ствол.
— Эй, ты че, мужик? Смертная казнь отменена! Не имеешь права!
— Заткнись! Я — отец той девочки, которую ты… — Тут у Архангельского впервые сорвался голос и брызнули слезы.
— А, вот оно чего, — протянул бомж, растягивая черные, запекшиеся губы в довольной усмешке, — ну, помню, помню, хороша была …!
Услышав матерное слово, Архангельский вздрогнул и яростно нажал на спусковой крючок. Грянул выстрел, и бомж немедленно завалился на бок, стукнувшись головой о нары. Оглушенный эхом выстрела, ничего не соображая, Эдуард сделал несколько шагов вперед, с каждым шагом вновь и вновь стреляя в безжизненное тело бомжа.
Когда гул выстрелов затих, в коридоре послышался топот сапог, и чей-то голос прокричал в распахнувшееся оконце: «Немедленно бросьте пистолет!»
Архангельский отошел подальше от бомжа и прислонился головой к стене, затем, заливаясь слезами, медленно приложил дуло пистолета к груди в области сердца и нажал курок последний раз…
НОСТАЛЬГИЯ
Восемнадцать лет спустя он возвращался в страну своей юности, причем возвращался в почтенном качестве американского туриста! Сейчас ему уже минуло сорок, он растолстел, облысел, обзавелся настоящим американским акцентом, женой, детьми и собственной аптекой на двенадцатой авеню Нью-Йорка, не говоря уже о доме, «Форде» и счете в Манхэттенском банке; но где-то там, в неотвратимо приближающейся Москве, его должен был ждать плотный черноволосый юноша с нахальным взором и толстыми, влажными губами — он сам, каким был в те времена, когда еще пил гнусный, дешевый портвейн и успешно соблазнял юных однокурсниц.
Тогда он считался отъявленным ловеласом, а сейчас, глядя по утрам в зеркало на постоянно растущую лысину, с усмешкой вспоминал о том, чем когда-то так гордился. И ведь сколько у него с тех пор было женщин — американок, мулаток, китаянок, итальянок, израильтянок, но сейчас, на подлете к Москве, вспоминались совсем не они — загорелые, самоуверенные, раскрепощенные, сексуальные, — а те скромные, порой застенчивые, а порой и развратные русские девчонки, на которых он в свое время так щедро изливал потоки бурлящего юношеского вожделения. И никакой отдых на Канарских островах со сладострастной красоткой, обладавшей идеальной фигурой и неисправимо глупыми глазами, не вспоминался с таким вожделением, как далекие приключения молодости в скромном подмосковном доме отдыха или в подмосковном же стогу сена…