реклама
Бургер менюБургер меню

Олег Смирнов – Неизбежность (страница 82)

18

На досуге я записал в свой блокнотик две мысли-вопроса: «Каким же я должен быть, чтобы оказаться достойным тех, кто погиб вместо меня?» и «Будут ли после войны чинодралы, рвачи, подхалимы?». Кто ответит на эти вопросы? На первый я отвечу. А на второй? Не знаю. Записал и романс-стихотворение Ивана Сергеевича Тургенева, кажется, оно называется «В дороге». Как там? «Утро туманное, утро седое...» Здорово! И тут во мне забилась в судорогах, рождаясь, строфа. Слова являлись и пропадали, я пытался чиркать на бумаге — они совершенно не поддавались, с рифмовкой не выклевывалось. Но внезапно в мозгу как отпечаталось четверостишие, готовенькое, целенькое:

Слепые мы были котята И резвые были щенки. В любовь мы поверили свято Изменам чужим вопреки.

Даешь, лейтенают Глушков! Гладко и понятно. Хотя не совсем понятно. Что хочешь сказать? Что любви нет? Я этого не хотел сказать. А получилось. Сочинять-то надо думаючи. Но это первая строфа, мысль еще может развиться. Она, однако, не развивалась, я иссяк. Грыз карандаш, мусолил, рвал графитом бумагу. Ни черта не выходило! А не чьи-то чужие строки я вспомнил, выдал за свои?

За этим-то занятием меня застал Федя Трушин. Я покраснел, будто застукали за каким-то непотребством, проворно спрятал в планшет блокнот и карандаш. Трушин сказал:

— Здорово, ротный!

— Здорово, замполит!

— Чем занимаемся?

— Да так, ничем...

— Ничем?

— Кое-чем...

И внезапно возникло желание выложить Трушину о своем сочинительстве. Я сказал:

— Знаешь ли, Федя, я пишу... это, самое... стихи!

— Стихи? — Федор спросил спокойно, без удивления.

— Так точно...

— Прочти, если можно...

От робости впадая в отчаянную лихость, я выпалил:

— Отчего же нельзя? Можно! Слушай!

Отбарабанил свои строфы и умолк, ожидая чего угодно — пренебрежения, насмешки, ругани. Но Федор так же спокойно сказал:

— Стихи пишут в трех случаях. В период полового созревания, от нечего делать и по вдохновению. У тебя, видать, последнее...

— Видать, — растерянно подтвердил я.

— Что-то в твоих стихах есть, искорка поэтическая... Но смысла мало! Точнее, смысл наличествует, однако смутный, а то и неправильный... Ты не обижайся!

— Я не обижаюсь, я слушаю.

— Вот ты пишешь насчет любви, будто веришь в нее, как слепой щенок...

— У меня котята слепые, а щенки резвые...

— Пусть так! Значит, слепо веришь в любовь, хотя жизнь тебя другому учит. Так получается?

— Да вроде…

— А разве ты слепо любил Эрну? Слепо любишь друзей, природу?

— Нет, не слепо!

— Не о том пишешь, Петро! Путаные душевные переживания... А ты сочиняй о нашей победе, о павших товарищах, славь их!

«Это справедливо», — подумал я.

— Слушай, Петро. — Федя понизил голос. — Я тебе не говорил, ты не слышал... Условились? Никому не открывал своей тайны, тебе — первому... Я ведь тоже слагаю стихи, точнее, поэмы. О Родине, о Сталине...

— Прочти, Федор!

— Не проси, читать не буду... Это сугубо личное, для себя... Куда мне, доморощенному?

— Оба мы доморощенные, — сказал я и улыбнулся.

И Трушин улыбнулся, обнаружив мальчишечью щербинку. Мне почему-то хотелось поскорей закончить этот разговор. Было неловко вслух рассуждать о таком деле, как сочинение стихов. Есть более подходящие занятия на фронте, нежели слагание строф.

Стихи стихами, а нам предстояло два нелегких дела: распрощаться с танковой бригадой, которую по железной дороге перебрасывают аж в Порт-Артур, и двигаться на своих двоих назад, к Ванемяо, на охрану штаба Забайкальского фронта, — штаб совершил пятисоткилометровый прыжок туда из Тамцак-Булака. Дивизия наша уже была в районе Ванемяо, и батальону нужно было воссоединиться с ней, кровной. Распрощаться и двинуться!

Сперва мы проводили танкистов. Расставаться с ними было непросто. Как-никак вместе прошли Хинган, вместе прошли бои, и Витю Макухина я буду помнить так же, как помню Филиппа Головастикова, Егоршу Свиридова или Славу Черкасова. Как их всех не помнить, когда им вечная слава, героям! Многие пали. Макухин, слава богу, остался живым...

Полковник Карзанов устроил прощальный ужин для офицеров. Он, Батя, и наш комбат держали речи. Мы чокались, а сердце ныло, ныло, когда глядел на танкистов, непривычных без шлемов. Перецеловались и переобнимались всласть!

Утречком танки были погружены на платформы, и эшелон тронулся с железнодорожной станции. Мы помахали вслед ему руками и пилотками, а через час и сами выступили в дорогу. Вспомнилось: когда-то и наш батальон садился в эшелон, в Инстербурге было, в Восточной Пруссии. Ну, а пёхом топать нам не привыкать, на то мы и пехота. Шире шаг! «Эх, махорочка-махорка, подружились мы с тобой! Вдаль дозоры смотрят зорко! Мы готовы в бой, мы готовы в бой!» Эх! Лишь бы не «ох»!

Шагается без охоты и не без труда. То ль отвыкли от пешего хождения, то ль не с ноги идти вспять. Досадно, досадно: немного не дошли до Чанчуня, а теперь как бы пятимся. Обратно, на север. Стимул, как говорится, не тот. Но высшее командование знает, что к чему. И мы выполняем его приказ. Хотя куда с большим энтузиазмом мы выполняли бы приказ о движении на Чанчунь, Мукден, Порт-Артур! Да, прошли этим путем на юг, нынче идем назад, к северу. Надо... Эх, махорочка-махорка...

Топаешь и как будто узнаешь места, хотя, конечно, прошли мы несколько деньков назад не здесь. Но и тут сосенки, ивняк, можжевельник, эдельвейс, кровохлебка, солянка — жесткая, как саксаул, трава, деревенские и одинокие, на отшибе, фанзы и поля, поля, залитые водой. Проселок еще не просох, глина налипает на сапоги, как наросты. Ноги скользят, разъезжаются, грязь грубо, издевательски чавкает. На танках раскатывать вольготней, хотя синяки от общения с броней остаются добрые. Предпочтительней валяться на диване или сидеть в кресле. В мирной жизни когда-нибудь посидим и поваляемся на досуге. Мирная жизнь — она настанет не сегодня завтра. Но лучше бы сегодня, чем завтра.

Наверное, мы идем к ней. Во всяком случае, охрана штаба Забайкальского фронта — это не боевые действия передовых отрядов. Ну, будет гарнизонная служба, караульная. Что еще? Занятия по боевой и политической подготовке. Будут, хотя маловероятно, стычки с несдавшимися японцами, с хунхузами, которых в Китае пруд пруди. Смотры могут быть всякие. В Восточной Пруссии, после штурма Кенигсберга, смотрами увлекались: батальонные, полковые, дивизионные, медь оркестров позвучала. И собраниями, совещаниями, семинарами увлекались: солдатские, сержантские, офицерские, партийные, комсомольские, пропагандистов и агитаторов, редакторов боевых листков, позвучала медь речей. Потому время было, свободное от войны. Видимо, и теперь будет.

Солдатские колонны плетутся ровно бы через силу, нехотя. Мы даже не выдерживаем графика движения, хотя комбат подстегивает нас, ротных. Неинтересно, скучно уходить от решающих событий. Пусть там и постреливают, а значит, могут и убить ненароком, но там делается настоящее... А охранная служба в тылу — простите, не совсем то, что соответствует боевому опыту Краснознаменной ордена Суворова Оршанской дивизии. Казалось бы, люди должны радоваться уходу с войны, но никто не радуется: все мрачны, недовольны. Я и сам, признаться, недоволен: уж закончить войну, так закончить с шиком-блеском, на высокой ноте, где-нибудь в Порт-Артуре! А тут уводят в тыл. Да к тому же, как просветил замполит Трушин, охранять предстоит вторые эшелоны фронтового штаба, а первые уже нацелились на последующий прыжок: аж в Чан-Чунь. Я приветствую эти прыжки, но зачем именно нашу дивизию загонять на охрану в Ванемяо?

Замполит Трушин в силу своей осведомленности и по долгу службы внушает агитаторам, а те — всем грешным: нам поручено ответственное задание, нам выпала, если хотите, честь охранять мозг и сердце Забайкальского фронта; Федя очень нажимал на это — мозг и сердце, — и в конце концов мы не то что смирились со своей участью, но поняли: от нее не уйти, а коли так, надо получше выполнить положенное. Раз положено, делай, хочется или не хочется. Как сказал каспийский рыбак Логачеев, не хочется — захочется — перехочется. Он же удивил меня и другим — спел на привале:

Позабыт, позаброшен С молодых юных лет, Я остался сиротою, Счастья, доли мне нет...

Песня была жалостная, популярная у блатных. Я вспомнил про бесстыжие татуировки у каспийского рыбака и как солдаты выспрашивали его, не блатняк ли он. Логачеев отнекивался вполне, кажется, искренне. Я верил, что наколки эти — по дурости.

Логачеев допел жалостно:

И умру я, умру, Похоронют меня, И никто не узнает, Где могилка моя...

Когда был жив и исполнял свои танго́ Егорша Свиридов, Логачеев никогда не пел. Может, в этом была некая тактичность: не хотел мешать Свиридову, перебегать дорогу признанному исполнителю. Мои солдаты, точно, не лишены такта. Не раз, например, вспоминаю, как молчаливо, без расспросов встретили они Филиппа Головастикова, догнавшего эшелон после вояжа в Новосибирск, к неверной жене. Выслушали лишь то, что пожелал он сам высказать. И никаких комментариев. Нет, мои солдаты — славные хлопцы, я их недаром люблю.

Вчера на закате солнце осветило ротный строй сзади, и мне почудилось, что фигуры черные и четкие, как мишени. Чушь и бред — мишени, в них стреляют, а это же фигуры живых людей, правда, в живых тоже стреляют, но ведь мы удаляемся от войны. Все знакомо по прежним, бессчетным маршам: течет пот, чавкает грязь, автомат колотит по горбу, ноет поясница, дрожат коленки, точит мысль: не отстал ли кто? И тем не менее это какой-то особенный марш. Победный. Вроде мы с победой возвращаемся с войны. Вокруг говорят и пишут о капитуляции Квантунской армии, и ясно, что через несколько дней, через неделю, пусть через две японцы окончательно сложат оружие, и наступит День Победы над Японией. Вот тогда можно крикнуть «ура», пальнуть вверх и ахнуть стаканчик! И за порогом того дня будет лежать уже бесповоротно мирная жизнь!