реклама
Бургер менюБургер меню

Олег Смирнов – Неизбежность (страница 19)

18px

Мне бы всплакнуть не от репчатого лука, а от любви к ближним, но, увы, подобных, натуральных слез нет. Подогреваюсь, взбадриваюсь? Отнюдь! Я действительно люблю своих товарищей, хотя порой и обижаю их. Как и они меня. Это тоже из области обыденного, которое паутиной налипает на нас. Понимаю: обыденность, бытовщина, неотрывность, что ли, от истоптанной земли неизбежны, даже когда совершаются подвиги. И от сознания этого становится грустно. И грусть не светлая, а какая-то смутная, тревожная. Очень просто: хочется и людей, и себя видеть чище, чем есть на самом деле. И другое просто: принимай людей и себя такими, какие есть в натуре. Сколько уж твердил: к людям будь помягче, к себе построже, люби людей, а не себя. Что я и стараюсь делать. Не всегда, впрочем, последовательно. А делать это не обязательно со слезой во взоре...

Я встряхнулся и сказал:

— Ребята, мы отвлеклись... Позвольте завершить ваш диспут: прав Иванов, день рождения и именины — разные вещи, именины — это день ангела, день святого, имя которого дают новорожденному... — Про себя усмехнулся: крупный теолог, авторитетно решаю религиозный диспут. — Давайте вернемся к новорожденному, к Кондрату Петровичу...

Новорожденный — с брюшком, с мясистыми складками на щеках, с залысинами и плешиной — обнажил в металлической улыбке вставные зубы:

— Та что там Кондрат Петрович та Кондрат Петрович? Я человек маленький. Хотя не зазря жую казенную пайку и протираю казенные штаны... Извиняйте, товарищ лейтенант, сызнова вас перебил...

— Предлагаю осушить до дна не за маленького человека старшину Колбаковского, а за личность, за че-ло-ве-ка! Все мы человеки, если и не с большой буквы, то и не с малой! И еще чтоб все мы и новорожденный, конечно, воротились с этой войны до дому, до хаты!

Добре крякнули, понюхали луковицы, доели старшинские бутерброды. Я велел Драчеву подавать котелки с ужином. Подостывшая каша с кусочком колбасы показалась необычайно вкусной. Застучали ложки. Взводные, изголодавшиеся на тыловом, собственно, пайке, рубали вовсю, опережая прочих, даже Мишу Драчева с его недюжинным аппетитом. Потом пили чай, дымили папиросами. Старшина Колбаковский говорил почти вдохновенно:

— Я, товарищи офицеры, не сообразую, или, проще сказать, не укладывается в моем воображении: как это так, чтоб лейтенант ходил в обмотках? Расшибусь в лепешку, а кирзачи вам раздобуду, у меня кой-какой блат на вещевом складе!

— Отблагодарим, старшина, — сказал Иванов.

— За нами не пропадет, — сказал Петров.

— Я, товарищи офицеры, не люблю трепаться, или, что проще сказать, зазря бросать слов на ветер! Пообещал — выполни, так же?

— Точно, — сказал Иванов.

— Никак не иначе, — сказал Петров.

Я рассматривал лейтенантов, мне с ними придется съесть если не пуд, то уж фунт соли наверняка. У них примечательные, будто бы отменяемые одно другим лица: у Иванова — широкий лоб и узкий подбородок, у Петрова — узкий лоб и широкий подбородок, словно груши в разном положении («Груши наоборот», — веселюсь я, хотя мне совсем невесело). Иванов блондин, Петров брюнет, У Иванова косой пробор направо, у Петрова — налево, у Иванова усики короткие, у Петрова — длинные, закрученные книзу («Усачи, под гвардию работают», — продолжаю веселить себя); правда, оба высокие, костистые, какие-то одинаково неуклюжие, и после выпивки оба разрумянились. Ребята, видимо, неплохие, хотя малость подзатурканные безрадостной тыловой службой и полуголодной житухой.

Иванов и Петров захмелели чуток, я — совсем ничего, зато старшина Колбаковский непонятно как окосел: сто пятьдесят для фронтовика — тьфу!

Иванов и Петров вдруг затеяли разговор о своих матерях, об отцах. Иванов сказал:

— Отец пропал без вести в сорок первом, последние письма от него были из-под Вязьмы. Он был кадровым командиром, полком заворачивал, майор... Мать в эвакуации, в Свердловске, по сю пору убивается, хотя верит: жив. Может, в партизанах, может, в плену? Меня уж в особый отдел не раз вызывали. Пусть вызывают, лишь бы живой был отец! Мать его очень любит, не меньше, чем меня. Она замечательная красавица. По мне этого не видать — в отца обличьем... И добрая изумительно! Три года не виделись...

— И у меня мама добрая, — сказал Петров. — Она под Нижним Тагилом, на Урале, земляки и соседи мы с Колей Ивановым... Рядовая колхозница, доярка, а сколько книг прочла — не перечислишь! Семья большая, детей семь штук, я старший, да бабки с дедами, отец бригадирствовал, медаль с Сельхозвыставки в Москве имел! Закладывал, верно, крепенько, семья на маме держалась... Тоже три года не видел... А отец погиб под Сталинградом, в сорок втором. Как она тянет там все, ума не приложу, но весточки шлет бодрые...

Отцов у них нету, так есть матери — вести шлют. А у меня ни кола ни двора, отец умер, когда я был совсем маленький, отчим исчез в тридцать седьмом, мама расстреляна гестаповцами в Ростове. Один как перст. Эрна и та далеко-далеко. В Европе аж! А тут — Азия. И хоть вокруг скопище людей, иногда одиночество леденяще дышит мне в лицо, как многодневная вьюга.

9

Еще получили пополнение — двадцать пять гавриков, в основном те же безусые, и теперь рота более или менее полнокровна. Хотя штатного состава не достигла. Да и не достигнет никогда. Не упомню за четыре года, чтоб стрелковые подразделения и части были полностью укомплектованы. Не берусь судить об артиллерии, авиации или танковых войсках, а вот пехота она и есть пехота: в боях ее выбивало так, что не управлялись возмещать потери. Сколько же выбьет этих семнадцати-восемнадцатилетних и постарше?

Мне надо запомнить новеньких в лицо и пофамильно. Успею ли до войны? Может, она завтра начнется. А может, через месяц? Об этом высшее командование не докладывает взводным и даже ротным командирам. Не тот, как говорится, уровень. Вообще-то о дне и часе, когда начнутся боевые действия, знают, наверное, лишь в самых верхах. Там, в верхах, все расписано, там предопределена и наша судьба. Вглядываюсь в ребят. Они бодрые, неунывающие, веселые. Взводные, осчастливленные Колбаковским, в кирзачах, которые не устают ваксить, тереть бархоткой при здешней-то пылюке, и сам старшина дышали у меня за спиной, словно дыханием своим поторапливая: пора, пора, товарищ командир роты, распустить строй. Я скомандовал:

— Разойдись!

До этого мы распределили пополнение по взводам, стараясь, чтоб друзья-товарищи не разлучались, а попадали вместе. Недовольных как будто не было. Галдя, толкаясь, новички гуртовались вокруг Иванова и Петрова, зачисленные в первый взвод жались на отшибе, словно боясь подойти. Я сказал им: «Давай сюда, хлопцы!» — и приглашающе взмахнул рукой. И в который раз ощутил себя отцом этих семнадцатилетних и восемнадцатилетних и постарше. Да что там семнадцатилетние! Отеческие чувства я испытывал даже к пятидесятилетним стариканам, которые демобилизовались еще весной в Восточной Пруссии. К Абрамкину Фролу Михайловичу, например. Тогда, на станции, перед посадкой демобилизованных в эшелон я перецеловался и переобнимался со старичками из своей роты (их было семь душ, а по полку около сотни). Фрол Михайлович плакал у меня на плече, утирался платочком, и я подарил ему свои часы...

Ах, если б кто-нибудь испытывал ко мне отцовские чувства! Скажем, командир дивизии или полка, да хоть батальона, — потому как, кроме отцов-командиров, некому. Мне так сейчас не хватает отца, как не хватало его, впрочем, и всю жизнь. Безотцовщина — худо, братцы.

Я тряхнул головой и сказал новичкам:

— Хлопцы, пойдемте к палатке, вы расскажете о себе — откуда родом, где служили, как служили... И я вам немного о себе расскажу... Познакомимся поближе!

И у офицерской палатки, тщетно прячась от солнца, солдаты смущенно, с неохотой рассказывали о себе. Никак не мог сразу запомнить имена и фамилии новичков. Раньше за мной этого не водилось. Память, что ли, слабеет? Или отвлекаюсь на постороннее? Вот гляжу на их кисти и думаю: старые руки у молодых людей. Натруженные, в ссадинах, в морщинах. Постаревшие на суровой воинской службе. И у меня такие. Руки что, не постареть бы преждевременно душой. Война с этим недурно справляется — умеет старить. А ведь надо пройти еще одну войну.

Солнечные лучи падали отвесно, как дождевая стена, но дождь несет прохладу, а солнце — зной и духоту. Никакой тени в полдень от палатки нет, в ней самой духотища непрошибаемая. Дождей по-прежнему ни капельки, солнца хоть отбавляй. Изредка появляются облачка и тут же испуганно откочевывают за горизонт, и снова монгольское небо — ясное, чистое, как глаза у ординарца Драчева, когда он хочет соврать. Именно такими глазками глядел верный ординарец, отпрашиваясь в санчасть.

— Не сачкуешь? — спросил я без дипломатии.

— Что вы, товарищ лейтенант! Нога болит — спасу нету, ходить невозможно. Батальонный фельдшер подсказывает: покажись в санроте... Видать, растянул я сухожилия на занятиях, когда спрыгнул в траншею...

В занятиях-то, кажется, и загвоздка. Не отлынивает ли от них Драчев? Хромает, точно. Но не придуряется ли, выражаясь культурней — не симулирует ли? Не отпускать Драчева в санчасть у меня не было, однако, прямых оснований. Отпустил. И к моему удивлению, Драчев приволок справку: на трое суток освобождается от всех занятий. Правильно, правильно: как раз на ближайшие три дня и намечены тактические учения: марш-бросок, прорыв долговроменной вражеской обороны, сооружение своей обороны и прочие прелести полковых учений. Справка подписана командиром медсанроты. Сейчас там командиром — капитанша, молодая и стройная, с полураскрытым в постоянной улыбке алым ртом и добрая-добрая, вокруг которой увивается все полковое начальство. Добрая, потому и подмахнула справку: жалобы есть — пожалуйста, получай освобождение. Чует сердце, смухлевал тут мой верный ординарец.