Олег Морозов – Фогельшойхе (страница 5)
Она открыла глаза. Мир перевернулся. Или перевернулась она? Всё было не так. Зрение было странным, мутным, словно она смотрела через грязное, поцарапанное стекло или через ткань. Цвета исчезли, мир стал черно-белым, контрастным, резким. Она попыталась вдохнуть. Рефлекс, оставшийся от жизни. Но легких не было. Не было груди, которая могла бы подняться. Воздух не входил внутрь. Вместо вдоха раздался сухой, противный скрип. Она запаниковала, хотела закричать, позвать маму. Но губы не шевелились. Они были зашиты. Вместо крика, изнутри вырвался скрежет соломы о дерево.
Она попыталась пошевелить рукой. Это потребовало огромного усилия воли. Где-то сбоку, в поле её странного, фасеточного зрения, дернулась палка, обмотанная тряпками, с белой дамской перчаткой на конце.
«Это я?» – подумала Майя. Мысль прозвучала гулко, как в пустой бочке. Грохот мысли в тишине соломенной головы. Она была внутри. Она была соломой. Она была лоскутами. Она была кожей мертвецов. Она висела на столбе, раскачиваясь на ветру. Чувства изменились. Она не чувствовала холода. Мороз больше не кусал её. Она чувствовала текстуру ветра, как он проходит сквозь мешковину. Она чувствовала тяжесть мокрого снега на плечах.
Внизу, по дороге, ехали грузовики. Они везли одежду из раздевалки. Майя сфокусировала свой новый, пуговичный взгляд. Зрение приблизило картинку, как бинокль. Среди груды вещей в кузове она увидела свое маленькое серое пальтишко. И мамин платок. И тот самый шарф.
Из трубы крематория с гулом повалил густой, черный, жирный дым. Он поднимался столбом в небо, заслоняя свет. В этом дыму были они. Все они. Мама. Девочка с косичками. Старуха. Младенец. Майя хотела заплакать. Горе накрыло её волной, еще более сильной, чем в газовой камере. Но у чучел нет слезных желез. Пуговицы оставались сухими. Вместо плача из её зашитого рта вырвался звук. Не стон, не крик. Скрип. Скрежет ткани, разрываемой напряжением. Звук, от которого вздрогнула бы собака. Швы на лице натянулись, кожа, сшитая из лоскутов, затрещала.
Внутри её новой, соломенной груди, там, где раньше билось маленькое испуганное сердце, начало разгораться что-то горячее. Это была не кровь. Это был уголь. Тлеющий, злой уголь. Это была ненависть. Чистая, дистиллированная ненависть. И память. Она помнила всё. Вкус несуществующего киселя. Запах папы. И мамины руки, которые недавно разжались.
Фогельшойхе качнулся на ветру, сорвавшись с ритма, вопреки порыву воздуха. Теперь в нем жила душа.
ГЛАВА 3
Смерть оказалась не чернотой. Смерть оказалась скрипом. Это был первый звук её новой вечности – сухой, натужный скрип дерева, трущегося о грубую веревку, звук, с которым кость проворачивается в старом, рассохшемся суставе.
Майя висела на чем-то твердом, проходящем сквозь всё её существо. Это «что-то» было её позвоночником, но он был прямым, негнущимся и деревянным. Он не чувствовал боли, он был осью мира, вокруг которого вращалась тьма. Времени не существовало. Может быть, прошел час. Может быть, сто лет. А может, время здесь текло вспять, заматываясь в клубок, как старая пряжа.
Сознание возвращалось не плавно, как после сладкого утреннего сна в пуховой постели, а рывками, болезненными, ослепляющими вспышками, словно кто-то чиркал спичками в сыром подвале, пытаясь осветить углы, где прятались чудовища.
Вспышка. Холод.
Но не тот, человеческий, что кусал кожу раньше, заставляя дрожать и искать тепла. Этот холод был другим. Абсолютным. Он не проникал внутрь, потому что внутри нечему было мерзнуть. Там не было крови, которую нужно греть. Холод просто касался оболочки, шуршал по ней, проверяя на прочность, просачивался сквозь дыры в ткани, играя на соломинках, как на струнах расстроенной арфы. Майя чувствовала себя пустым домом с выбитыми окнами, в котором гуляет сквозняк.
Вспышка. Запах.
Он навалился тяжелым, удушливым одеялом, заполняя всё существо. Запах гари, жирной, липкой копоти, паленой шерсти и чего-то сладковатого – страшного запаха, который Майя знала, но боялась назвать. Он был везде. Он впитался в неё. Она сама пахла гарью. И еще чем-то старым, затхлым. Пылью заброшенного чердака, где годами не ступала нога человека. Гнилой соломой. Мышиным пометом. Сухими, мертвыми травами, которые забыли, что когда-то были зелеными.
Но зрение, которое вернулось такой же вспышкой минуту назад, испугало ее больше всего. Майя поняла страшную вещь. Она хотела закрыть глаза, чтобы исчезла эта дымящаяся труба и эти смеющиеся люди внизу, которые продолжали себя вести так словно ничего страшного не произошло. Это был рефлекс: когда страшно – зажмурься, и монстры исчезнут. Но тьма не наступила. Веки не опустились. Их просто не было. Она была обречена видеть. Постоянно. Неотвратимо.
Мир был странным, искаженным. Он потерял глубину, стал плоским, как вырезанная из бумаги декорация в злом театре. Цвета исчезли, уступив место бесконечным оттенкам серого, бурого и черного. Зрение было разбито на два несообщающихся круга. Левый глаз видел мутно, словно через пелену тумана или грязное стекло – это была старая, костяная пуговица, потертая о чью-то шинель. Правый видел пугающе четко, но с радужными, бензиновыми разводами по краям – перламутр преломлял свет лагерных прожекторов, дробя его на спектры.
Лагерь лежал перед ней, угрюмый и бесконечный. Она висела невысоко – её тряпичные ноги в разномастных штанинах болтались всего в полуметре от земли. Шест был вкопан так, чтобы фигура возвышалась над толпой, словно насмешливый идол. С этого ракурса она не видела весь лагерь целиком, но видела поверх голов, видела чуть дальше, чем сгорбленные от страха люди. Она видела темные крыши бараков, уходящие вдаль, похожие на ряды могил. Снег на них был серым от сажи. Она видела колючую проволоку, тянущуюся бесконечными рядами. На шипах искрился иней, похожий на алмазную крошку. Красиво и смертельно. Она видела дальние вышки, где маячили силуэты часовых в тулупах. Была ночь. Прожекторы разрезали тьму белыми, плотными лезвиями, выхватывая из темноты то кусок стены, то сугроб, то труп, который еще не успели убрать
– Мама? – попыталась позвать Майя. Она послала сигнал туда, где должен был быть рот. Губы, язык, горло. Она помнила, как это делается. Память тела была жива. Нужно напрячь связки, набрать воздух в легкие и вытолкнуть его, придавая форму звуку. Но воздуха не было. Легких не было. Внутри неё была тишина. Сухая, шуршащая, пыльная тишина. Вместо слова «мама» раздался сухой треск. Словно кто-то наступил на сухую ветку в лесу.
Майя запаниковала. Настоящая, животная паника ребенка, который проснулся в полной темноте, в чужой комнате, и не находит выхода. Она хотела вдохнуть, закричать, заплакать. Но она не могла. Она дернулась всем телом. И тут она почувствовала Их. Швы.
Они были везде. Они были её новой нервной системой. Грубые, толстые нитки, пропитанные воском или смолой. Они стягивали её новую «кожу». Они врезались в то, что теперь было её плотью. При попытке дернуться, грубая нить натянулась где-то в районе шеи, впиваясь в материал. Ткань затрещала, сопротивляясь.
– Хр-р-р-рясть, – отозвалось тело звуком разрываемой материи.
«Я связана? – подумала Майя. Мысли были гулкими, тяжелыми, как булыжники, падающие в глубокий колодец. Они перекатывались в голове с большим трудом. – Меня связали немцы? Это пытка?»
Она попыталась посмотреть на себя. Это было трудно. Шея не поворачивалась, у неё не было суставов. Голова была насажена на кол жестко, грубо. Но от порыва ветра, Мая качнулась вперед. Поле зрения сместилось вниз.
Она увидела свою грудь. Это была не грудь девочки в тонкой, пропотевшей рубашке. Это был мешок. Бесформенный, грубый мешок, набитый чем-то комковатым. Он был сшит из разных кусков ткани, словно лоскутное одеяло сумасшедшего. Справа – кусок серой, в синюю полоску, лагерной робы. Тик был грязным, заношенным, с бурым пятном, похожим на засохшую кровь. Слева – бархат. Выцветший, бордовый, когда-то роскошный, теперь покрытый белесыми пятнами плесени и дорожками от дождя. Это был кусок чьего-то вечернего платья. Платья, в котором ходили в театр, пили шампанское, смеялись. Теперь оно стало частью монстра. Из прорехи между пуговицами (большими, латунными, тусклыми, с выбитыми на них орлами) торчало что-то желтое. Солома. Она увидела, как сухая, ломкая соломинка шевелится на ветру, словно червяк.
«Это не я, – подумала Майя. Спокойно. Отрешенно. Как будто кто-то другой думал за неё. – Это сон. Страшный сон. Я сейчас проснусь в бараке. Мама будет рядом, она согреет мне руки своим дыханием».
Она попыталась поднять руку, чтобы закрыть лицо. Чтобы спрятаться. Левая рука не слушалась. Она висела плетью, тяжелая, бесполезная. Правая рука… Майя сосредоточила всю свою волю, всё свое детское, яростное желание жить, в правой руке. «Поднимись. Ну же. Поднимись. Я приказываю».
Деревянный сустав внутри тряпичного плеча скрипнул. Рука дернулась. Медленно, рывками, как у сломанной марионетки, которую дергает неумелый кукловод, она поползла вверх. Это было не движение мышц. Это было движение воли, заставляющей мертвую материю подчиняться. Магия отчаяния. Рука вошла в поле зрения. Палка. Кривая ветка орешника, с узлами и корой, обмотанная грязными тряпками. А на конце…