Оксана Волкова – Ниицән (страница 4)
Под конвертами лежали справки.
Их он перебрал уже медленнее — по привычке, потому что старую бумагу брал за края и всегда смотрел сначала на неё саму, а потом на текст. Бумага была старая, серая, с включениями. Машинописный шрифт с выпадающей буквой. Печати выцвели до розового.
Одна была не машинописная.
Она была написана от руки, чернилами, крупными отдельными буквами, и он посмотрел на неё дольше, чем на остальные, но читать не стал.
Он отложил её отдельно.
Дальше пошли бумаги, которых он не понимал совсем: тонкий лист с двумя графами, заполненными от руки; половина листа с обрезанным низом; бланк, где напечатанный текст занимал верхнюю треть, а остальное было пустым и там стояла одна короткая строка.
Он смотрел на них как на чертёж чужого объекта.
Всё было понятно по отдельности — форма, реквизиты, подпись, — и совершенно непонятно вместе; и он ловил себя на том, что ищет привычное: где здесь заказчик, где исполнитель, что было запрошено и что отвечено.
Ответы он различал уже с первого взгляда.
Эти ответы были короткие. Текст занимал четверть листа, остальное оставалось пустым, и по этому пустому месту казалось, что человеку ответили, ничего не сказав.
На третьей справке он остановился.
Не из-за того, что там было написано, а из-за одного слова в графе.
Большой Ницан.
Он смотрел на него дольше, чем нужно было, чтобы прочесть.
Ницан он знал всю жизнь. Ницан был местом, откуда дед. Про Ницан дед рассказывал всегда и охотно: про ильмень и про то, какая там вода осенью; про лебедей, которые поднимаются с шумом, потому что тяжёлые; про то, как ловили рыбу и как её потом упускали; про дерево, у которого осенью ягоды вяжут рот, и как надо есть, чтобы не свело; про кукушку, которую слышно с дороги к воде. Дед мог говорить про Ницан долго, и это всегда были хорошие истории, и они всегда были смешные или тёплые, а чаще и то и другое.
Но Алдар никогда не видел этого слова написанным.
И никогда не слышал, чтобы к нему прибавляли «Большой».
Лист лежал ниже, между справками, сложенный вчетверо.
Без конверта.
Бумага была другая — не казённая, обычная, в едва заметную линейку, вырванная откуда-то, потому что один край был неровный. Он развернул её на весу, придерживая по сгибам, и сгибы разошлись легко: их складывали и раскладывали много раз.
Наверху стояло имя.
Джиргала.
Ниже, через пропуск, два слова:
Я ищу.
И всё. Ни даты, ни подписи, ни обращения, ни продолжения — остальная часть листа была пустой, и он машинально перевернул её, но и с той стороны ничего не было.
Пустое место он оценил профессионально.
Его было много: две строки сверху и весь лист под ними. Человек, который пишет коротко из-за бумаги, пишет мелко и до края; этот писал крупно и остановился, и оставил под написанным столько, что туда поместилось бы письмо.
Внизу, под словами, карандашом была проведена линия. Одна. Она шла слева направо, поднималась к середине пологим горбом и опускалась, и в конце карандаш немного смазало — то ли рукой, то ли временем.
Алдар посмотрел на эту линию профессионально, потому что иначе смотреть не умел: не рисунок, не чертёж, не подпись. Проведена медленно, с нажимом, без отрыва.
Он снова прочитал имя.
Джиргала.
Алдар никогда не слышал этого имени в семье. Ни на поминках, ни на обороте фотографии, ни в разговорах, которых он не должен был слышать и всё-таки слышал. Он знал, как звали прабабку, знал, что у деда была родня в Ставрополье, знал имена трёх двоюродных, с которыми виделся раз в жизни.
Джиргалу — ни разу.
Он попробовал сообразить, у кого спросить.
Это заняло секунд десять и кончилось ничем. Мать — в марте. Дед — семнадцать лет назад. Бабку он не помнил вовсе. Двоюродных, которых он видел один раз во дворе в две тысячи девятом, он почти не знал. Он даже не был уверен, кому из них звонить и помнят ли они вообще что-нибудь про деда.
Раньше он про это не думал.
Не думал в том смысле, в каком не думают о вещах, которые всегда есть: были родители, был дед, была родня в Ставрополье, была фамилия. Спросить всегда можно потом — и это «потом» существовало у него в голове как реальное место, куда он однажды придёт.
Оно кончилось вместе с матерью.
Он сообразил это не как горе, а как факт устройства: цепочка, по которой он мог бы задавать вопросы, оборвалась в марте, и он даже не заметил, когда именно это стало окончательным.
Он посмотрел на лист ещё раз.
Два слова и линия под ними. Человек написал их и сохранил лист. Теперь этого человека нет, а кто такая Джиргала и увидела ли она когда-нибудь эти слова, Алдар не знал.
Рукавица лежала на самом дне, у стенки, и он сначала принял её за тряпку, которую подложили, чтобы бумаги не тёрлись о картон.
Она была большая, взрослая, тёмная от старости, свалявшаяся. Шерсть слежалась и стала жёсткой. На большом пальце было протёрто, и кто-то давно, ещё тогда, зачинил это место другой ниткой, толще и грубее.
Он посмотрел на зачинку.
Чинили не той ниткой и не тем швом: нитка была толще, и шов шёл поперёк, крупно, через край. Так чинят на ходу, тем, что нашлось.
Пары не было. Он проверил — вынул всё, что оставалось, и провёл рукой по дну.
Одна.
Алдар положил её на ладонь.
Он не знал, чья она и почему в коробке лежала только одна, и спросить было не у кого: мать умерла в марте, дед — семнадцать лет назад. Оставалось только положить её обратно.
Он положил её обратно.
А лист не положил.
Он выпрямился, постоял, потом отнёс лист в кухню и оставил на столе — просто потому, что стол был пустой и чистый, а на полу лежали бумаги.
Он так и не решил, в какой угол.
Лист не был ни «выбросить», ни «отдать», ни «оставить»; и он положил его отдельно от всех трёх, на стол, и этим отменил систему, по которой работал все эти недели.
Потом вернулся, надел крышку на коробку и переставил её в тот угол, где было «оставить».
Он попробовал работать дальше.
Взял с подоконника стопку — журналы, каталог мебели, программка какого-то концерта — и понёс в «выбросить»; и уже положив, вспомнил, что программку надо было посмотреть, потому что мать редко куда-нибудь ходила. Вернулся, достал, посмотрел. Концерт был позапрошлого года. Он подержал её и положил обратно в «выбросить».
Потом взял с полки книгу.
Открыл, вынул закладку — обрывок газеты, — и не смог решить, куда её; и держал в руке, пока не поймал себя на том, что держит.
Сверху сверлили.
Сверлили с самого утра, с перерывами, и он перестал это замечать ещё до обеда; а теперь заметил снова.
Он посмотрел на часы и не поверил.
Он думал, что просидел на полу минут двадцать. Вышло больше двух часов, а три угла остались почти такими же, как были утром.