Оксана Сибирь – Иван-чай (страница 12)
– Пойдём со мной !
– Куда?
– Туда.
– Нет, я не могу, иди один.
– Ну тогда иди отсюда.
Он молчал. Смотрел. Потом закрыл глаза. Вернее один. Второй глаз был под бинтом. Он смотрел на потолок блуждающим взглядом. Оксане казалось, что там он видит Ангелов, которые пришли за ним.
Вышла в другую комнату. Легла на диван и отключилась на некоторое время.
По телевизору пели дети. Как только песня закончилась, подскочила, всплеснув руками, – Что же это я, муж умирает, а я тут песни слушаю.
Подбежала к нему. Но увидела только согнутую на кровати фигуру.
Толик пришёл через час. Снял ботинки. Повесил куртку на третий крючок слева. Зашёл в комнату. Постоял.
Вышел.
Сел на табуретку в кухне. Закрыл лицо руками.
Оксана стояла у окна и смотрела во двор. Снег шёл – тихий, ровный, бесконечный. Засыпал дорожки, которые она чистила утром. Засыпал крыльцо, сарай, баню. Засыпал следы Виталькиных костылей, Толиных ботинок, её тапочек. Засыпал всё.
За забором стояла тайга – чёрная, молчаливая, бесконечная. На тысячи километров. Не обхватить руками, не объять мысленно.
Где-то там, на дальнем покосе, под снегом спал иван-чай. Спал и ждал. Ждал весны, огня, пожарища – чтобы подняться первым. Розовыми свечами на чёрной земле.
Упрямый. Дерзкий. Живучий.
Глава пятая. После
I
Первое утро без него она проспала.
Это было невозможно, немыслимо, стыдно – и всё-таки она проспала. Тело, которое полгода жило на двух часах сна, на кофе, на страхе, на чистом упрямстве – сдалось. Рухнуло в темноту, как камень в колодец, и пролежало там двенадцать часов, без снов, без движения, без дыхания – почти.
Она открыла глаза и не поняла, где находится.
Потолок. Белый, с трещиной в углу, которую Борис собирался заделать ещё в прошлом году. Окно. Серое, зимнее, с узорами инея на стекле. Тишина. Не больничная, не ночная – другая. Пустая. Тишина дома, в котором кого-то не хватает.
Она повернула голову. Его половина кровати была заправлена. Ровно, аккуратно, с подогнутыми углами – так, как она заправила её три дня назад, когда перестелила бельё. Когда перенесла его в другую комнату, потому что так было удобнее – ухаживать, подходить ночью, менять капельницу. Три дня. Или три года. Она не помнила.
Она лежала и смотрела на эту заправленную половину. На подушку без вмятины. На одеяло без складок. На пустоту, у которой были точные размеры – метр восемьдесят три сантиметра в длину.
Потом встала.
Ноги несли сами – в кухню, к плите, к чайнику. Руки делали сами – налили воду, зажгли газ, достали кружку. Ту самую, с отбитым носиком. Она стояла и ждала, пока закипит вода, и смотрела в окно, и видела двор – заметённый, нечищеный, с сугробами по пояс. Дорожки, которые она чистила каждый день, исчезли за ночь. Снег шёл всю ночь и засыпал всё – её работу, её следы, её вчерашний день.
Надо чистить, подумала она.
И это была первая мысль. Не о нём. Не о том, что случилось. Не о том, как жить дальше. А о дорожках. О снеге. О лопате, которая стоит у крыльца.
Надо чистить.
Она оделась, вышла на крыльцо, взяла лопату и начала копать. Методично, молча, с остервенением. Снег был тяжёлый, мокрый, он не хотел лететь с лопаты, прилипал, приходилось стряхивать. Она копала и копала – к сараю, к бане, к колодцу, к калитке. Копала, пока не заболела спина, пока не онемели руки, пока пот не потёк по лицу, смешиваясь с чем-то солёным, что текло из глаз.
Она не плакала. Она просто копала. А оно текло само.
Стёпка вышел на крыльцо в одних носках.
– Мам.
– Иди в дом. Холодно.
– Мам, я помогу.
– Иди в дом, я сказала.
Он не ушёл. Стоял на крыльце, девятилетний, в пижаме с медведями, которую Борис привёз ему из города в октябре – последний подарок, хотя тогда ещё никто не знал, что последний. Стоял и смотрел, как мать копает снег и плачет, не замечая, что плачет.
Потом ушёл в дом. Вернулся через минуту – в валенках, в куртке, в шапке. С детской лопатой, маленькой, красной, которой летом копал грядки.
Встал рядом. Начал копать.
Они копали вместе. Молча. Мать и сын. Большая лопата и маленькая. Тяжёлый снег и лёгкий. Двое – там, где всегда был один. Тот, который делал всё сам.
II
Похороны она помнила кусками. Как разбитое зеркало – отдельные осколки, в каждом из которых отражается что-то, но целой картины нет.
Толик. Толик, который всё организовал. Который обзвонил, договорился, привёз, увёз. Который стоял рядом с ней у гроба и держал её под руку – не потому что она падала, а потому что мог упасть сам. Лицо у него было серое, неживое, как у человека, которому вынули что-то изнутри.
Алёна, жена Толика. Маленькая, тихая, она ходила за Оксаной тенью – подавала воду, поправляла платок, убирала со лба прядь волос. Не говорила ничего. Просто была.
Виталька. На костылях, в чёрном пиджаке, который был ему велик – одолжил у кого-то. Стоял у могилы, опираясь на костыли, и лицо его было мокрым, и он не вытирал, потому что руки были заняты.
Юрка приехал из города. Взрослый, двадцатидвухлетний, похожий на отца – та же линия челюсти, те же плечи, те же руки. Он стоял прямо, не плакал. Держал Стёпку за руку. Стёпка тоже не плакал. Два брата – старший и младший – стояли рядом и молчали, и в этом молчании было что-то такое, от чего у Оксаны перехватило горло.
Ульяна плакала. Одна из всех – плакала в голос, не стесняясь, не прячась. Двадцатилетняя девочка, папина дочка, та самая, ради которой Борис шептал что-то Оксаниному животу по ночам. Она плакала так, как плачут дети – всем телом, всей душой, без остатка. И Оксана, которая не могла плакать сама, плакала через неё.
Мороз стоял лютый. Земля промёрзла на метр, и могилу копали два дня. Оксана знала это, потому что Толик рассказал, а Толик рассказывал ей всё – не щадя, не приукрашивая, потому что понимал: ей нужна правда. Любая. Даже такая.
Гроб опустили. Земля – мёрзлая, комками – застучала по крышке. Этот звук. Этот звук она будет слышать потом – во сне, наяву, в тишине, в шуме. Глухой, деревянный, окончательный. Звук, после которого ничего нельзя вернуть.
Она бросила горсть земли. Рука не дрожала.
Потом были поминки. Стол, водка, закуски, которые готовили соседки, коллеги, близкие – Оксана не помнила кто. Люди говорили что-то. Хорошее, наверное. Правильное. Она кивала. Улыбалась даже – той улыбкой, которая ничего не значит, кроме «я вас слышу, спасибо, я в порядке».
Она не была в порядке.
III
Толик приходил каждый день.
Теперь – не к Борису. К ней. В то же время, на тот же стул. Третий крючок слева. Ботинки у порога. Куртка на вешалке. Всё как раньше, только в комнате, куда он заходил, теперь сидела Оксана, а не Борис.
Они пили. Не так, как пьют алкоголики – запоем, бессмысленно, до беспамятства. Они пили так, как пьют люди, которым больно – медленно, по чуть-чуть, растягивая каждую рюмку, потому что пока пьёшь – можно говорить. А пока говоришь – можно не молчать. А пока не молчишь – можно не думать.
Самогон был Толиков. Он гнал сам – чистый, крепкий, с запахом хлеба. Борис его хвалил когда-то. Говорил – у тебя, Толян, самогон как слеза. Толик гордился. Теперь эта «слеза» стояла на столе между ними, и они пили её за того, кто больше не мог похвалить.
– Он мне в сентябре сказал, – говорил Толик, глядя в стакан. – Говорит: Толян, если что – присмотри за ней. Она же одна не сможет.
– Смогу, – говорила Оксана.
– Я знаю, что сможешь. Он тоже знал. Но всё равно попросил.
– Дурак.
– Дурак, – соглашался Толик. И наливал ещё.
Иногда они молчали. Сидели друг напротив друга, и самогон стоял между ними, и тишина стояла между ними, и в этой тишине был Борис – невидимый, неслышимый, но такой ощутимый, что казалось – протяни руку и коснёшься.
Иногда Толик рассказывал. О том, как они с Борисом строили крышу. Как чинили трактор – втроём с мотором, который не хотел вставать на место, и Борис ругался так, что Толик выучил слова, которых не знал. Как ездили на рыбалку и Борис уронил в реку единственную удочку, а потом полез за ней и чуть не утонул, потому что течение было сильнее, чем казалось с берега.
– Он же упрямый был, – говорил Толик. – Удочку достал. Синий вылез, зубами стучит, а удочку держит. И говорит мне: «Видал? А ты говорил – не достану».