Нина Федорова – Перед бурей (страница 23)
Мы жили в странном мире, созданном мамой, в мире претензий, где у каждого из нас была своя роль. Мы играли пьесу, изображая благополучную семью, где всё и всегда хорошо. Долгие годы сделали из нас троих первоклассных актёров. В нашем доме никто и никогда не произносил слова «карты». При свете дня, в присутствии отца, в доме были лишь спокойные лица, слышались обычные тихие разговоры. У нас троих – прекрасные манеры. В девять часов вечера отец говорил:
– Ну-с, я пойду в собрание.
И мама, улыбаясь, отвечала:
– Сходи, конечно. Добрый вечер!
Денщик подавал отцу фуражку и шашку. Отец целовал на прощанье мамину руку. Целовал меня.
Отец ушёл. Актёр снимает маску. Мать лихорадочно сбрасывала её в тот же момент, как за ним закрывалась дверь. Она не боялась ни рыдать, ни плакать, зная, что отец долго не вернётся. Он возвращался обычно под утро, она же никогда не ложилась спать до самого момента его возвращения.
Сначала – и это каждый вечер – она быстро ходила по полуосвещённым комнатам, сама с собою разговаривая вслух, ломая руки, как человек, принимающий последнее решение:
– Я уйду от него! Я уйду с Сашей, и он н и к о г д а н е у з н а е т, куда мы скрылись!
И она кидалась в спальню, начинала выбрасывать из шкафа бельё, одежду.
– Он вернётся и увидит: д о м п у с т! Он будет жить в п у с т о м д о м е! Но надо спешить!
И она бежала в мою комнату, к моей постели:
– Саша, ты любишь меня? Ты уйдёшь со мной?
Я притворялась спокойной и спящей. Притворяться я научилась с раннего детства.
– Саша, мы уходим из этого дома! – она будила меня. – Мы уходим отсюда! – Она обнимала меня, подымая с постели, обливая горячими слезами. – Ты уйдёшь со мной?
– Уйду, мама! Куда мы уходим?
– Отсюда… далеко-далеко. Где-нибудь должен же б ы т ь покой на земле…
Я тихо плакала в её объятиях. Но время шло, и возбуждение оставляло её. Плача, она снова укладывала меня в постель.
– Спи, дорогая! Прости, я напрасно тебя разбудила!
Я притворялась, что засыпаю, а она снова начинала бродить по дому, шепча молитвы, падая на колени перед иконой то в одной, то в другой комнате; то, вдруг замолкая, она неподвижно стояла, прижавшись к выходной двери, прислушиваясь.
Чего она боялась? У нас не было средств. Отец иногда много проигрывал. Карточный долг в офицерском собрании должен быть уплачен в течение двадцати четырёх часов – иначе позор, и для спасения чести полка – самоубийство. Мать знала, что отец сделает именно это. Она жила с этим страшным ожиданием конца, оно было её спутником и собеседником каждую ночь. От него она бегала по комнатам, собиралась со мною скрыться из дома. В полночь она смотрела в тёмные окна, шепча: «Только б он вернулся! Только б узнать, что с е г о д н я ничего не случилось!» И, падая на колени, она кричала иконе: «Не дай погибнуть». И снова кидалась к окнам, смотрела в темноту, прижимая лицо к стеклу. За окном постепенно редела безответная ночь.
– Боже, Боже! за что Ты меня оставляешь? Почему не пожалеешь?..
Время шло. Смирение снова сменялось отчаянием, и она кричала, глядя на икону:
– Не хочешь помочь, так пошли мне смерть! Сейчас, сию минуту! Могу я хоть это выпросить у Тебя? – И она била себя кулаком в грудь, ожидая ответа.
И снова кидалась ко мне.
– Я посижу с тобою, Саша! – говорила она беззвучно, совсем обессиленная. – Мне стало страшно-страшно одной сегодня!
Я обнимала её. Она прижималась ко мне, ища защиты, покорно, как дитя. Я говорила ей бессвязные ласковые слова.
Так проводили мы ночи: летние, зимние ночи с ветром, ночи с луной, ночи с грозой и бурей. Я тогда полюбила луну. Она была единственный мой собеседник. Ей я открывала всё, объясняла то, что бывало днём, чего она не могла видеть. Луна, для меня, была то серебряная, то золотая, то розовая, то светло-лиловая, то сиреневая, то голубая. Она меняла, для меня, форму и цвет. Я смотрела на неё, и она меня успокаивала. Она помогала мне не плакать. Она учила меня притворяться.
– Теперь спи, дорогая! – говорила мне мать под утро. – Я успокоилась, – уверяла она, стуча зубами. Она укрывала меня и шла в прихожую – встречать судьбу.
Наконец слышались шаги. Мать узнавала шаги отца сразу, ни разу в жизни не обманувшись. Она бежала к себе, кидалась в постель и притворялась спящей. По шагам отца знала, проиграл он или выиграл. В обоих случаях, как только он входил в комнату, она потягивалась, как бы только проснувшись, и открывала глаза:
– А, это ты! Доброе утро!
– Я потревожил тебя. Прости, – говорил отец.
– Что ты! Я выспалась. Я вчера легла рано. Хочешь чашечку кофе? Выпьем вместе. Я позвоню Ивану. Вот твой халат.
И начинался новый день…
Голос Саши взлетел и сорвался:
– Как мы м о г л и так жить! Всё это п е р е н о с и т ь… Я поняла позднее, мы все трое безумно и страстно любили: отец – карты, мать – отца, я – обоих. Мы любили с последним риском, со ставкой на жизнь и на смерть. О, это одиночество моей детской души! О, мои собственные скрытые слёзы и страхи! Дочь моей матери, я дала себе свою детскую клятву: н и ч е м н и к о г д а не огорчить маму, потому что она и так горько страдает, и п а п у, потому что «каждую ночь он может застрелиться». Свидетельница слов и страданий матери, я понимала многое, и всякий вечер, в девять часов, я каменела под поцелуем отца, думая, что это – может быть – последний поцелуй.
Мы жили безумной, напряжённой жизнью. Мои детские болезни проходили незамеченными. Мне не мерили температуру. «Ты что-то горячая сегодня, Саша! – говорила мне мама ночью. – Или мне так показалось?» Мне не клали компрессов, не давали лекарств. Около года у меня был кашель, потом прошёл, и родители не заметили – так полна была их жизнь. Мы трое словно качались на качелях: вниз, вверх – проигрыш, выигрыш – вверх и вниз, вниз и вверх, и замирало сердце от ужаса – вверх ли летели мы или вниз.
Так мы жили. Сохраняя внешнее достоинство, мы с мамой знали всё: нужду, голод, холод. Вскоре и я заняла видную роль в пьесе. Когда мы не могли принять у себя гостей (не было чаю, сахару, молока, хлеба), когда не могли отдать визита (не было платья, чулок, перчаток), говорилось, что вдруг заболела Саша. Я рано научилась лгать искусно, уместно, изящно, не краснея. Я росла на редкость красивым ребёнком. Я была послушна, очень сдержанна в словах и манерах, и мать иногда горячо шептала надо мною:
– Ты – моя гордость! Жизнь унизила меня, но ты – моя гордость!
Как я старалась быть этой «гордостью»! Меня хотели видеть благородной, красивой, умной, спокойной – и я была такой. На детских балах я вызывала всеобщее восхищение. Мне не было равной – я слышала, как обо мне это говорили. И, возвращаясь домой со мной, отец говорил: «Я горд тобой!» – и глаза его из серых на минуту становились лазурными. В такие минуты я видела единственные счастливые улыбки на лицах и отца и матери. Я – на миг – спасала их от унижения в этом обществе, где мы жили.
Поступив в гимназию, я сразу же стала первой во всём: в учении, в пении, в танцах. Я неизменно приносила домой награды первой степени. Но я ни с кем не дружила. Я боялась фамильярности. Я боялась, что кто-нибудь из девочек заговорит о моём отце с насмешкой и я тут же убью её за это. К тому времени я уже понимала, как – со стороны – была нелепа наша жизнь, как много было в ней претензий и как мало достоинства, Мы потешали и весь полк, и весь город. Отец проигрывал. Неделями он не давал ни копейки на хозяйство. Мы были должны во всех лавках. Удивительно, наш денщик Иван, живя в таком доме, сделался не нашим врагом, а самым преданным, самоотверженным другом. Это он ходил выпрашивать в долг фунт керосина, булку, полфунта сахару. Он отдавал нам всё своё грошовое жалованье. Он уносил в ломбард наши вещи. Всё побывало там – ковры из гостиной, самовар, даже мой крестильный крест, даже моя детская шубка и моё одеяло. Иногда закладывали мебель. Дом стоял пустым, и отец ни разу не дал понять, что замечает это. Как-то раз, много выиграв, он купил мне рояль. Его то уносили в ломбард, то приносили обратно. Этот рояль знал весь город – и куда его несут, и зачем. Процессия с ним привлекала прохожих и смешила весь город. Мальчишки на улице, бросив игру, бежали к нашему дому, крича: «Выносят! Выносят!» Кончилось тем, что рояль остался в ломбарде.
Но как ни тяжко было наше положение, отцу всегда был обед, случалось – ему одному.
– Мы с Сашей не будем обедать с тобой, – говорила мать. – Мы завтракали сегодня поздно в гостях.
Это была ложь. Мать говорила, не условившись со мной, так хорошо мы сыгрались в пьесе. Отец никогда не задавал вопросов, хотя мог бы спросить: у кого вы завтракали сегодня?
Пообедав, он уходил в собрание, а наш денщик куда-то убегал и приносил нам то калач, то котлету, полбутылки молока, колбасы – и мы ели с мамой, не спрашивая, откуда это, разыгрывая сцену, что всё в порядке, что мы обедаем. Я тогда не думала об этом, но теперь образ денщика Ивана стоит передо мной как символ рыцарского бескорыстия и благородства. До сего дня я не встретила человека, подобного Ивану. Что ему было до нас? Он мог уйти. Но он понимал и наше унижение, и нашу гордость, и он жалел нас, как жалеют больных и глупых детей. Это у него мама просила в долг рубль, и, роясь в карманах, он находил только полтинник, и мама говорила: «Ну ничего, дай полтинник!»