Нина Федорова – Перед бурей (страница 22)
Она помолчала, склонив низко голову.
– Меня сегодня вдруг охватила тоска. Сказать «мучительная» мало – смертельная тоска. Мне казалось, я падаю с этим снегом, с ним таю – уходит жизнь, и ничего не остаётся. Я без жизни сегодня, всё прошлое как будто не моё, и мне легко будет рассказывать. Я вижу себя чужой, со стороны. Как мы живём? Привычкой не видеть, не слышать, не замечать. Вас спросят: это ваше кресло? Вы скажете: да, как будто моё. Но вы ошиблись: оно не ваше, оно только чем-то похоже на то, что когда-то было вашим. Но главное – мы не замечаем себя и, чтоб легче жить, научаемся не знать, не видеть, не слышать тех, кто живёт с нами. Но вот сегодня снег похоронил всё. Я осталась одна… Такой вечер— вечер признаний… В этих сумерках, на фоне этого снега проходит картина жизни, и, как с вашим креслом, я отвечаю себе: да, это как будто моя жизнь… и удивляюсь ей. Моя ли?
Она замолчала, и он не отвечал ничего. Он понял её главную мысль. Не жил ли и он, стараясь не видеть, не замечать… Но он недавно решил свою судьбу – жить как все. Он не хотел поддаться очарованию её присутствия, её голоса и того, что она говорила. Он оставался настороже.
– Вам приходилось думать так: жизнь – хаос, нагромождение бессвязных столкновений и случайностей? Движение и хаос – вечные и неизбежные элементы в ней. И человек смешон и жалок, стараясь внести свой маленький, им самим плохо выдуманный порядок и прицепить его к хаосу. Ему не удаётся, конечно. Тогда, махнув рукою, он решает жить как все, уже не глядя по сторонам. Это значит, он «привык» к жизни.
Жорж старался держать свою позицию твёрдо.
– Мне трудно стать на вашу точку зрения, Александра Петровна. В военной школе нас научили именно вере в порядок, в целесообразность и дисциплину.
Немного нагнувшись к нему, она внимательно смотрела на его лицо, не слушая, казалось, того, что он говорил.
Под её взглядом он слегка смутился и покраснел. Но настойчиво стараясь придать беседе поверхностно-светский характер, Жорж шутливо улыбнулся в ответ на её пристальный взгляд.
– Пусть покой не покинет вас никогда, – проговорила медленно Саша. Грациозным, лебединым движением шеи ома отвернулась от него. Она задумчиво смотрела теперь на пламя в камине.
– Внешне я веду спокойную жизнь – не правда ли? – без событий и без волнений. Но это потому, что во мне – большая жадность к жизни. Я готовлюсь. Я ожидаю. Как скупой рыцарь в тёмном подвале с секретным входом перебирает золотые монеты: на это я мог бы купить соседний замок, эти десять червонцев оденут меня в атлас и бархат, я брошу эти – и ко мне побежит первая красавица города, эта мелочь оплатит моих слуг и телохранителей. И он видит всё это как явное, сидя в глухом подвале, под землёй. Так я пересчитываю мои червонцы: здоровье, молодость, мою красоту. Я замужем за полковником Линдером, Карлом Альбертовичем, но я имею мой тайный подвал, там я секретно считаю мои богатства. И я в с ё истрачу, когда настанет день. Я не ищу счастья украдкой, урывками. Я – в подвале моём – строю план, как из жизни сделать один изумительный праздник.
Она замолчала, улыбаясь пленительной улыбкой. Жорж ответил ей в том же любезно-шутливом тоне:
– Но не находите ли вы, Александра Петровна, что, размышляя в подвале, вы теряете золотое время?
– Нет, – ответила она быстро и очень серьёзно. – Что время? Бывает минута длиною в вечность, бывают и пустые годы, десять – как один скучный день. Время придумано человеком. Солнце и не знает о том, что наш день. Я рассчитываю: предо мною ещё двадцать лет молодой жизни. Мне вовсе не надо так много. Мой праздник будет краток, как фейерверк. Я умру прежде, чем он погаснет. Я обдумываю подходящее начало и к нему – подходящий конец. Не надо затягивать жизнь. Уйти хорошо, когда праздник в разгаре, гремит музыка, гости ещё не сбросили масок, ещё нет сора на полу, ещё не пьяны усталые музыканты и не идут слуги с тряпками, вёдрами и метлой, чтобы готовить зал для другого праздника и других гостей… Не хочу видеть оплывших и гаснущих свечей и грязной посуды.
– Нет, как вы рассказываете, Александра Петровна! – Жорж всё держался шутливого тона. – Я уже начинаю бояться и слуг с метлой, и пьяных музыкантов. Но всё-таки – не упускаете ли вы лучший сезон для фейерверка?
– Нет. Я изучаю: сначала теоретически, я для себя составляю каталог земных радостей и их сравнительную расценку, знаете, нечто вроде двойной бухгалтерии человеческих возможностей, чтоб потом не сделать ошибки. Знаток-коллекционер не кидается покупать что попало, но отдаёт всё состояние за один шедевр. Игрок не садится к столу, не посмотрев, кто его партнёры.
Голос Саши был одним из великих её очарований. Ни у кого больше не бы до такого голоса. Он менялся по мере того, как она говорила: то снижался до чуть слышного шёпота, то взлетал, и звенел, и дрожал, как струны арфы. Её голос всегда говорил больше, чем её слова. В обычной фразе вдруг появлялась неожиданная интимность, такая нежность, что у слушателя захватывало дыхание, словно вот-вот она откроет ему ряд чудесных секретов, его подхватывала волна необыкновенной, беспричинной радости – а Саша говорила только о погоде.
И словно приглашённый в ласковый мир её внимания, сообщник её чудесных секретов, Жорж спросил:
– И в вашем каталоге что расценивается всего дороже?
– Любовь, – ответила Саша, и, повернувшись к огню, сидела несколько мгновений молча, освещенная пламенем. Затем она обернулась к Жоржу, придвинулась в кресле, наклонила к нему своё лицо, горячее, розовое от тепла, и сказала:
– Чтобы всё понять, слушайте: я расскажу вам мою жизнь. Я с тем и шла, чтоб всё рассказать.
Глава XV
– И отец мой, и моя мать были люди больших страстей, но страсти их были разные, и, живя вместе, они оба были глубоко несчастны. Мой отец был игроком, но он был не просто игрок, а игрок страстный, для него карты были жизнью. Он был военным, в том же полку, где был тогда и мой муж, капитан Линдер. Играть отец начал рано, смолоду, ещё в военном училище. Сначала это было мальчишеством, потом сделалось любимым занятием и наконец перешло во всепоглощающую страсть, в хроническую болезнь, в неизлечимую манию. Вы понимаете, чем это было для нас, для его семьи?
Она придвинулась ближе и заговорила тихо и быстро, как бы поверяя секрет. Иные слова она вдруг произносила медленно, как будто рассматривая их, удивляясь им, тому, что они значили.
– Моя мать – из аристократической семьи, но сирота, бедная, воспитывалась у тётки. Как ей там жилось, не знаю, этим мать не поделилась со мной. Вы увидите, у нас недоставало времени ыа посторонние разговоры. Догадываюсь, что она была там несчастна и униженна. Онд была тогда, как и я сейчас, скрытого горения. Любовь была её единственной и пожизненной страстью, и её всю она обратила на отца в первый же час их встречи. Она была молода тогда, но и прожив с ним страшную жизнь, она любила его не меньше: её любовь только расцветала от страданий, и от неё она не могла отказаться, как отец не мог отказаться от карт. Я говорю вам о ней, и она встаёт передо мной как образ величайшей женской любви. Её тётка категорически восстала против брака, так как отец уже имел свою репутацию. Но мать уверяла её, что женившись, он бросит карты. Она не думала, чтобы любовь могла оказаться бессильной перед какою-либо другою страстью. Она говорила: «Л ю б о в ь бессильна? М о я любовь? – И она смеялась: женщины её поколения верили во всемогущество любви. – Он никуда не уйдёт из дома, он будет проводить дни на службе, вечера – со мною. Я буду ему петь. Мы вместе будем читать поэтов. Он забудет про карты».
Её заперли. Она бежала из дома, на пороге дав клятву – в те времена женщины давали клятвы, – что никогда не вернётся. Её не преследовали. «Пусть погибнет!» – сказала тётка и тоже дала клятву, что не пустит её к себе на глаза. Мать была предоставлена судьбе.
Они повенчались. Она скоро поняла, как ошиблась. Н и ч т о – ни её любовь, ни песни, ни ласки, ни её молодость, ни красота, ни её здоровье, ни болезни, ни моё рождение, мой рост, моя жизнь, мой детский лепет, – н и ч т о не могло удержать отца вечером дома. В году около семнадцати дней, когда офицерские клубы закрыты, – только эти вечера отец проводил дома.
Вначале мать не сдавалась. Она пробовала всё: слёзы, упрёки, угрозы; она пробовала смех, песни, ласку; она подучивала меня секретно, что сказать папе вечером; наконец, она пробовала м о л ч а н и е – всё это действовало до девяти часов вечера. В девять часов отец брал фуражку и уходил в собрание. Он ушёл и тогда, когда в кухне начался пожар, и когда я, побежав за ним, упала и вывихнула ногу, и когда мать крикнула, что примет яд.
Позднее мать покорилась, больше не боролась, но, конечно, горько страдала. Отец понимал это, но, спасая себя для карт, делал вид, что не замечает. Я росла между ними. Он был красивый, высокий, стройный, сдержан в манерах, немногословен, со странным напряжением в выражении глаз. Я любила тихий звон его шпор, когда он бесцельно бродил по полутёмным комнатам, ожидая девяти часов вечера. Но я любила и мать. У ней было два лица. Одно – спокойное, хотя дрожь проходила по нему от всякого резкого звука, бледное, красивое лицо – это в присутствии папы; другое лицо – без него.