реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Жевахов – Очерки русского благочестия. Строители духа на родине и чужбине (страница 51)

18

Но спросите их: как пробудить личное правосознание крестьянства, как образовывать его, и вы увидите всё убожество их мысли, услышите всё тот же ответ: «широкое образование, широкое образование и… мелкая земская единица».

Наивные умники! Знаете ли вы, что рубите ветку, на которой сидите, что уничтожаете те кумиры, коим сами поклоняетесь. Сиделось бы вам так уютно в ваших кибитках, если бы губерния не имела губернатора, уезд – предводителя, участок – земского начальника; знаете ли вы, что шагающий под вашими окнами городовой испытывает в такой же мере страх ответственности пред начальством, как и страх за свою особу, ничем не гарантированную от нападения босяка, и вы ли бросите камень в этого городового, обязанного по долгу службы защищать ваше же спокойствие и благополучие, если он позволит себе выругаться?! Оно, конечно, ругаться не принято и неприлично, но поймите же, что и французские фразы босяку непонятны. И не вы ли первые, с вашей чувствительностью к своим правам, заклеймите позором и забросаете грязью того своего стража, который не сумел охранить ваше спокойствие?! Так почему же, живя в городе и участвуя в культурной созидательной работе и делая всякого рода культурные насаждения, вы вырываете в то же время и ненужные городские сорные травы и считаете это нужным; почему же вы не падаете в обморок при виде влекомых городовым пьяных босяков в участок или арестантов в тюрьму?! Потому, что это нужно для вашего спокойствия, потому, что все эти отбросы города наводнили бы прежде всего ваши собственные квартиры. Так почему же, любя крестьян, вы не даете им такой же защиты, почему кричите, что нужно – вон из деревни всё, дающее лучшим защиту от худших?

И это любовью к народу называется! Нет, это только любовь к популярности, любовь самого себя и вызванное этой любовию опасение показаться ретроградом, отсталым человеком. Всё, кажется, готов простить человек, только не упреков в отсталости, всё готов принести в жертву, включительно до здравого смысла, чтобы быть признанным передовым человеком. Нет, консерваторы гораздо искреннее любят народ, и это доказали сами крестьяне, разграбив экономии только тех либералов, кто из любви к ним отказывал им даже в простой защите.

Как бы искренни ни были те или другие мысли, как бы убедительны и непреложны ни были те или другие положения, выводы и заключения, но не будут они понятными до тех пор, пока люди не перестанут говорить на разных языках. Сколько горечи в сознании той разобщенности людей, того отсутствия солидарности интересов, которые вызывают взаимное непонимание, рождают неискренность, фальшь, лукавство в отношениях!

Тина общественной мысли поработила человека, убила его собственную мысль, и нет теперь людей своеобычных, не слышно теперь и мыслей самостоятельных.

И дети одного Бога, подданные одного Царя, мы стыдимся признаться в своих чувствах и к Богу и к Царю.

Вот прошел один мимо церкви, снял шляпу, перекрестился, и ему говорят – ханжа; вот другой честно несет свой служебный долг и ему говорят – выскочка, консерватор. И нужно теперь всё разрушать, всё клеймить, вечно брюзжать, всем быть недовольным, всё критиковать, чтобы получить право не быть искусанным. Теперь только украдкой можно быть хорошим человеком, честным гражданином.

Но всмотритесь глубже в эту картину разобщенности людей, и она покажется вам ужасной, она подорвет ценность всего того, к чему мы так стремимся и что называем «культурой». Не может доброе быть глупым, а злое – умным. Между тем, ничто из стоящего нам так дорого, завоевание чего стоило нам стольких жертв, ничто не приблизило одного человека к другому, не сделало его добрее. И кажется мне, что даже в то время, когда о нашей культуре не имели еще никакого представления, когда народы вели кочевой образ жизни, в то время было меньше разобщенности и больше солидарности интересов, больше взаимного понимания, чем ныне. Мы сбились с дороги – это ясно. Нет у людей ни определенной программы жизни, ни ясных принципов деятельности; каждый пошел своею дорогой, имея своего Бога и поклоняясь ему. И стал немец поклоняться немецкому Богу, француз – французскому, англичанин – Богу английскому, и не выдержала и здесь широкая натура русского человека, и стал он поклоняться и русскому Богу, и немецкому, и французскому, и Богу английскому; стал больше всего бояться быть похожим на самого себя, стал жадно набрасываться на всё чужое, сам того не подозревая, какое преступление совершает, искажая в себе дорогие черты «русского» человека.

Я помню хорошо то чувство, которое невольно охватило меня особенно сильно в мое первое путешествие за границу. Как-то невольно бросается в глаза та изысканная любезность и легкость отношений, неуловимое изящество которых так чарует русского человека. Но попробуйте сказать первому, даже малокультурному немцу, что вам не нравятся немецкие порядки, попробуйте дурно отозваться о его начальнике, и вы увидите пред собою не изящного европейца, а бешеного эфиопа. И, сидя за табль-д’отом, вы всегда можете рассчитывать, что услышите, как немец превозносит до небес свои немецкие порядки и гордится тем, что он немец, и как русский отводит свою душу, выворачивает ее пред немцем и разносит вдребезги всё ему родное.

Но загляните в душу этого европейца, и вы найдете в ней столько грязи и притом такой грязи, о которой не имеете даже представления. Доверчивый русский и не подозревает, сколько скрывается под этой чарующей любезностью ненависти к нему, как к «русскому», не знает, быть может, и того, что слово «русский» для очень и очень многих – бранное слово, не чувствует того, насколько он, русский, выше немца, и француза, и англичанина; насколько чище и ближе к Богу душа его.

И вот здесь корень того, что делает русского не русским.

Стремление не отстать от всего передового, того «передового», что нам навязано, но нам чуждо, стремление воспринимать только внешность, не заглядывая в сущность, – это стремление нашло свое выражение и в криках о самоуправлении, нашей отсталости и в общих брюзжаниях и недовольстве всем настоящим. Но что отражают эти крики? Желание сделать реверанс тем, кто не считает нас даже достойными себя, желание сказать, что я один умный, а вы все глупы? Какая наивность, какое недомыслие! Мы и не подозреваем того, как смеются над нами наши западные учители, с какою жадностью следят за каждым движением нашей общественной мысли, не замечаем, вероятно, и расставленных нам сетей, иначе право бы сумели проявить в чем-либо более ярком и свой национальный эгоизм. И где теперь та почва, на которой сталкивались бы люди даже одинаковых положений?! Нет такой почвы, ибо каждый пошел своею дорогой и никогда не встретится, а если и встретится, то сделает вид, что не замечает. Вот они, эти причины и непонимания и недоверия друг к другу, недоверия к правительству, недоверия и к агентам его.

Чем же иначе объяснить себе такую, например, фразу: «Мы – земцы, вы – чиновники». Надеюсь, не я один ее слышал. Чем же объяснить этот антагонизм между правительством и обществом, между обществом и Церковью, между чиновниками и не чиновниками; чем объяснить эту уверенность, что чиновник, как таковой, не имеет ни души ни сердца, что малейшая попытка его показать и свою душу и свое сердце вызывает у либералов молчаливое «timeo Danaos et dona ferentes»[84].

Правда, чиновный мир действительно окован оковами «панформализма», но ведь и на это имеются свои причины. Мне кажется даже, что чем человек добрее, тем большим формалистом он будет казаться. Различие положений меняет точку зрения и при общности взглядов. Сердечно добрый человек, оставаясь таковым в частной жизни, сделавшись начальником, обязанный стоять на страже интересов разных людей, поневоле должен быть только справедливым и не забывать, что прощение виноватого есть наказание правого.

И естественно, что первому он всегда будет казаться формалистом, а может быть даже извергом.

Но именно в этом и трагизм положения каждого начальника, от великого и до малого. Каждому начальнику известно и знакомо сознание неизбежности казаться иногда не тем, чем он есть; в большей или меньшей степени каждый начальник испытывает от такого сознания нравственную неудовлетворенность духа, но как выйти из этого положения? Неужели променять долг службы на популярность? Но так ведь и делают, и едва ли у нас уж так много «формалистов»?

Сколько у нас сердечно добрых чиновников, которые особенно тщательно драпируются в тогу формализма только потому, что слабы и не умеют другим способом сохранить свой авторитет и престиж своей власти? Но такие люди только слабы, только добры, и кто знает, как тяжело, как чувствительно для них бремя несомой ими власти. Сильный человек, конечно, обойдется и без этой декорации формализма, но едва ли только потому, что сердце его мягче. И если можно упрекнуть наших чиновников в чем-либо, то меньше всего в формализме, а скорее в непонятном бравировании быть не чиновником в собственном смысле, т. е. органом твердой и беспристрастной правительственной власти, а в стремлении казаться, в угоду обществу, передовыми либералами, в умении писать только такие бумаги, которые начинаются словами: «С одной стороны, конечно, но с другой, нельзя не сказать» и т. д., в каком-то феерическом космополитизме.