реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Воронов – Бунт женщины (страница 18)

18px

Мне приснилось, что эта женщина сошла с картины и неслышно откинула с головы Жмыхова одеяло.

Он гневно взглянул на нее и отвернулся.

— Георгий, — сказала она, — не отворачивайся. Посмотри на маки. Они красные-красные. От зорь красные.

— Я не хочу знать, отчего они красные: от зорь или от пожаров.

Женщина не обиделась. Она была настолько печальной, что другое чувство не могло в ней возникнуть. У нее были печальные запыленные босоножки, печальные блестящие волосы, печальные широкие рукава. А какая печаль исходила из глаз!

— Георгий, я посадила маки для тебя. Думала, ты придешь, а он, — вдруг указала она пальцем на меня, — он помешал. Он хотел испытать твое мужество и утопил тебя. Теперь ты никогда не придешь, и маки сгорят.

Я вздрогнул, открыл глаза. В окно било солнце. Михеич стоял возле Жмыхова и шептал.

— А я, ядрена Феня, линьков поджарил да груздочков прошлогодних из погреба достал. Груздочки-то — отчаянная закуска. В свете нет лучшей! А еще я редисочки со сметаной сварганил. Знаю, любишь. И карасиков вяленых ободрал. Полдюжинки.

Тронутый ласковостью Михеича, Жмыхов улыбался такой светлой улыбкой, что у меня, омраченного сном, стало легко и радостно на душе.

Обедали мы возле дома, в тени ворот. Грозовой ливень, который Жмыхов и я проспали, щедро смочил землю, и теперь пахло цветами, мокрыми досками, коноплей и березовой стружкой, лежащей под камышовым навесом. Солидно пощипывая подорожник, расхаживали по двору гуси. Суматошные после дождя, ползали по лужам утки, крякали, хлопали крыльями, дробили широкими носами воду.

Подле табуреток ходил, помахивая колечком хвоста, приземистый черный пес Шарик.

Он был стар и хитер. Выпрашивая еду, весело таращил глаза, морщил морду и чуть приоткрывал зубы. И каждому, кто обращал на него внимание, казалось, что Шарик смеется. Ласково, умно. Это поражало и подкупало, заставляя взять со стола какой-нибудь лакомый кусок и не бросить его, а положить возле ног пса на чистое место.

Шарик снова таращил глаза и смеялся, а затем прятал то, что ему дали, в стружки под камышовым навесом и возвращался, чтобы опять столь неотразимо попрошайничать.

— Старик ведь уже, а совести нет. Хватит зубы-то скалить! Подали — съешь. А ты еще то не съел, и опять за рыбу деньги, — стыдил его Михеич.

Настойка убывала. Михеич вспоминал молодость. По тому, как раздумчиво колыхался его дребезжащий голос, чувствовалось: больно старику, что утратил он прежнюю силу, что не будут больше увиваться за ним яицкие девушки-казачки, сердечней и миловидней которых он, избороздивший Россию вдоль и поперек, не встречал.

То ли подействовало на него настроение Михеича, то ли по другой причине, Жмыхов становился грустней и грустней. Временами он порывался что-то сказать, но не промолвив ни слова, ронял голову на руки. Михеич навалился на стол и, обращаясь к Жмыхову, запел:

Ивушка, ивушка, зе-еленая мо-оя. Что-о ты, ивушка, неве-есело стоишь? Не-е-весело стоишь, не-е лазорево цветешь? И-или тебя, ивушку, солнышком пе-е-чёт? И-или тебя, ивушку, частым дождичком се-ечет?

Он пропел последнюю строчку с багровым от натуги лицом и беспомощно упал на спинку стула. Полуприкрытые прозрачные веки, частые выдохи в смятую, пропитанную никотином бороду, дрябло опущенные руки, — все говорило, что прошла для Михеича пора песен.

— Тонкий ты человек, Михеич, коль почувствовал, как у меня смрадно тут, — постукал себя в грудь Жмыхов и внезапно выкрикнул: — Счастливчик ты, Михеич! Трех сыновей вырастил, высшее образование им дал. А главное, прошел через всю жизнь с одной женщиной. А мне не везет в любви. Встречал много хороших женщин, а одинок. Страшно? Да, страшно. Жизнь без любви, что дом без окон: ни света, ни тепла.

Михеич переступил с ноги на ногу и достал из кармана папиросы.

И смешным, и трогательным казался он в эту минуту: захмелевший, розовоносый, с плечами наперекос, будто увесистая гиря, оттягивала одно плечо, поднимала вверх другое.

Михеич звучно напился и, выбивая из бороды капли воды, проговорил:

— Что-то, Гошка, неладно с тобой.

Жмыхов не ответил. Тропкой, что пролегала по огороду, он побрел к озеру. Оно было покрыто рябью и лишь там, где поднимались на поверхность вязкие космы водорослей, светлело круглыми гладкими латками.

Вскоре и мы с Михеичем спустились к озеру.

Жмыхов сидел на старой душегубке. Через пролом в борту пытался выпрыгнуть лягушонок, но это не удавалось ему. Он падал на спину, жалко белел брюшком и дрыгал ногами.

Михеич сел рядом с художником, а я — на бревно, приваленное к плетню.

— Ну? — ласково сказал старик и похлопал Жмыхова по коленке. — Не доверяешь?

Жмыхов сорвал с доски решетчатый от ржавчины кусок жести и принялся ломать его.

— Все началось три года назад, — выдохнул он. — Заехал я в Москву к фронтовому другу, Ивану Агееву. Скульптор он. Учился я тогда в Ленинграде. Заочно. Самого Агеева не застал дома. Зато застал девушку.

Комната у Агеева хмурая, во двор выходит. Двор узкий, как печная труба. Мрак в комнате. На комоде идол с длинной мордой, ноздрищи широкие, как голенища. И глаза тоскующие, задумчивые. Тут же мраморная рука, на подоконнике — головы, бюсты, скульптура из глины и гипса. И вот среди всего этого, содеянного Иваном, сидит на стуле девушка. Белокурая, платье из голубого шелка. Вокруг шеи наивный, нет, не наивный, — невинный воротничок из кружев. В лице что-то от шаловливой девочки. Мне давно нравились немного курносые девушки. И она была немножко курносая.

Поздоровались. Спросил, где Агеев. Сказала, что он побежал в магазин за папиросами, и представилась: Ольга Зарубина, студентка-медичка.

Разговорились. Она стала расспрашивать, какие картины защищали дипломанты репинского института. Ее интересовали и образы, и колорит, и рисунок. И чем она особенно удивила меня, так это своеобычным взглядом на живопись. Ее любимым художником оказался Врубель.

«Никто, — говорила она, — властней Врубеля не выражал титаническую силу человеческих переживаний. Посмотришь на «Демона» и уходит из души мелочное. Крупно относись к жизни и к своим переживаниям, — вот к чему звал Врубель. Ты рожден не для того, чтобы пресмыкаться. Ты рожден, чтобы понять мир и подчинить все в нем своей разумной воле».

Слушал я Ольгу, и странными и несовместимыми с ее обликом казались те большие слова, которые она произносила. Хрупкость, голубое платье, невинный воротничок — и большие слова… Удивительно!..

Вдоль берега остро проплыла лодка. Парень с широким затылком штангиста рвал веслами воду. На носовом сиденье возвышался другой, поигрывая цепью и легкодумно глазея по сторонам. Ветер бросал на голову девушки, сидящей на корме, угол косынки. Красавица окунала в воду лилии и подносила их к лицу.

Михеич толкнул локтем Жмыхова.

— Видал? Катя Трубникова. Который веслами — техник с марганцевого рудника, который на носу — шофер. Любят они Катю. Она — нет. Она любит шахтера Васю Сухарева. Ну и он, конечно, от нее без ума. Но жениться не хочет. Силикоз у него. «Чего, — говорит, — жениться? Может, мало проживу. Пусть твердую семью заводит». Порох — дело.

Жмыхов проводил лодку тревожным взглядом и положил на перекошенные плечи Михеича руку.

— Слушай, старина, дальше. Пришел из магазина Агеев — свистнул от радости. Обнялись. Потискали друг друга. Потом Агеев отправил Ольгу за Диной, за своей невестой, а меня потащил покупать провизию и вино.

Часа через два мы приехали в Пушкино.

Нас было четверо, но для меня не существовало Агеева и Дины. Шутил ли я, смеялся ли — думал, что шучу для Ольги, смеюсь для Ольги. Я никогда до этого не сочинял стихов, а тут вдруг начал импровизировать. И хорошо получалось. Две строчки даже помню:

О, небо, открой свою тайну, Глубокую тайну свою…

Небом, разумеется, была Ольга. Мое настроение передавалось ей. Увидела собаку с желтыми бровями, захотела погладить. Собака лает, урчит, а она смело идет к ней. И погладила бы, если бы та в подворотню не юркнула. Старухи в палисаднике ссорились — остановилась, умильно уставилась на них. Старухи заметили Ольгу, поняли, что они смешны, и — в разные стороны.

Позже я понял и свое и Ольгино настроение. Это были минуты нежности ко всему на свете, вызванной предчувствием, что среди тысяч людей мы отыскали друг друга для большого счастья.

Дача отца Ольги — Петра Ипполитовича, инженера с завода «Серп и молот», — стояла между елей, берез и сосен. На газоне — тюльпаны, астры и еще какие-то цветы с мясистыми стеблями и разноцветными чашечками.

Петр Ипполитович играл в пинг-понг с адвокатом, гордо носившем экстравагантную фамилию — Убейконь. Когда адвокат знакомился, он резко, в два приема называл себя: «Убей-конь».

Он был высок, красив, нет — скорее смазлив и холен.

Впрочем, не верь мне, Михеич. Просто у него было белое румяное лицо. Оно и понятно: здоровый, молодой, неизработанный.

Обедали мы на стеклянной веранде. Убейконь разливал в рюмки вино и приговаривал, чокаясь:

— Накось, закусь. Закусь, накось.

После обеда Агеев и Дина ушли в лес. Убейконь и Петр Ипполитович снова принялись за пинг-понг. А мы с Ольгой обошли участок, сели в тень дуба. Он был высокий, ветки возносились вверх по невидимой спирали. Казалось, что дуб ввинчивается в небо.

Я спросил Олю: почему ее мать не на даче, работает?