Николай Воронов – Бунт женщины (страница 17)
Чем же потрясен Жмыхов? Может, что случилось с матерью или сестрой? Не похоже. Только позавчера он получил от них поздравительную фототелеграмму (ему исполнилось тридцать лет). А может, артистка Юлия Косенко написала ему какое-то убийственное письмо?
Я подошел к окну. Неподалеку на пустыре стоял экскаватор, выпустив зубы ковша из земли, а дальше грудились кучи остекленелого шлака, поросшие верблюжьей колючкой. Огромный заводской пруд там, где вливались в него рудопромывочные воды, рыжел, зыбился, а там, где он был тих, — казался застеленным тонкими полосами красной меди. Коксохимический цех окутан обычным угольно-желтым дымом. Клубы крутого шелковисто-белого пара то и дело проламывали эту стену дыма. Они выбрасывались из широченных зевов закопченных тушильных башен и тоже, как и тихая поверхность пруда, принимали тон красной меди.
Вернулись с прогулки Полина и Юрка.
— Папа Миша! — крикнул Юрка. — И не стыдно тебе в комнате сидеть. Ой, и солнышко мировое! Мы на стройку ходили. Там мачтовый кран поднимали, а лебедка взяла да испортилась.
Рассказы сына я всегда слушаю внимательно, а на этот раз нетерпеливо ждал, когда он умолкнет. Юрка заметил, что мне не до него, обиделся, убежал на кухню.
Полина спросила, что происходит со мной. Я объяснил. Она усмехнулась.
— Нашел за кого переживать! Жмыхов недостоин этого. Юлия так сильно любит его, так самозабвенно преклоняется перед ним! А он… ни женится, ни отталкивает…
Полина возмущенно шевелила сцепленными пальцами. Въедливая морщинка между бровей углубилась, серые глаза глядели гневно.
По мере того, как Полина говорила, я все сильнее сердился на нее. И чего она нападает на Жмыхова? Он талантлив, трудолюбив, не глуп. И вообще славный человек. А то, как он ведет себя по отношению к Юлии, видимо, оправдано. Должно быть, он проявляет осторожность.
Долго я не мог уснуть: ловил каждый шорох за стеной. Сам не замечая того, я вздыхал, ворочался, дергал одеяло. Полина рассердилась, назвала меня невозможным человеком и перебралась на диван.
На другой день, возвращаясь со смены, я проходил мимо художественной мастерской, где работал Жмыхов. Он увидел меня в окно и прямо с кистью, в халате, заляпанном масляными красками, выскочил на улицу. Он выбросил навстречу мне руку с длинной выгнутой ладонью и, когда я пожал ее, предложил поехать в воскресенье на рыбалку. Я охотно согласился: давно трясла меня рыбацкая лихоманка.
Выехали мы, едва начало сереть. Тарахтенье мотоцикла гулко отзывалось в каменных улицах. В свете круглых ночных фонарей я отчетливо различал синий берет Жмыхова, его маленькие уши, врезавшийся в правое плечо ремешок, на котором висел этюдник — плоский ящичек с палитрой, картоном для зарисовок и тюбиками масляной краски.
За кирпичной водонапорной башней началась степь.
Еще не прояснел заплывший темнотой горизонт, еще тронуты свинцом земля и небо, а глаз уже угадывает даль, и меня охватывает ощущение глубины и безграничности.
Степь. Я люблю ее в любое время года, даже волглой и вязкой от нудных осенних дождей. Но более всего я люблю ее вот этой летней ранью, когда не пылят прибитые росой дороги, когда дымятся туманом, словно наполненные парным молоком, лога, когда воздух настоен на пшенице, наливающей колос, когда над теплыми-теплыми водами рек дремотно перебирает листьями рогоз.
Степь. Неповторима ее предутренняя тишь. Захваченный ее красотой, я как бы прикипаю сердцем к этим холмам, к этому разливу хлебов, к этим березовым перелескам, к этим буеракам с кустиками бересклета и родниками, и чувствую, как проникает в кровь могучая, неугомонная, неисчерпаемая сила степи.
Первые лучи солнца уже разбились о поверхность озера Каменного, когда мы въехали в поселок медного рудника, прилепившийся на склоне крутой горы.
Старик Михеич, известный в округе тем, что поймал огромного сома, который якобы сосал входивших в воду коров, увидев распахнувшего калитку Жмыхова, вскрикнул от радости.
— Гошенька, ядрена Феня, соскучился я по тебе.
Каменное лежало тихо-тихо, казалось, что оно покрыто тонкой и прозрачной корочкой льда. Горы, окружавшие озеро, проступали сквозь лиловую дымку, как сквозь паутину. Лодка скользила плавно. На корме лежали две шестерни, прикрученные к длинным многожильным проводам: якори. Жмыхов складывал бамбуковые удилища, я греб.
Недалеко от противоположного берега мы остановились. Рядом с лодкой отражалось облако. Я закинул удочку. Облако покачнулось, а через мгновение взорвалось: я выдернул белую с золотым отливом красноперку. Рассматривая ее синими пристальными глазами, Жмыхов грустно произнес:
— Михаил Борисыч, ты слышишь, она шелестит чешуей: жить, жить, жить! — и стал давить на палитру краски.
Часа через полтора Жмыхов подал мне этюд: заводь, склонившаяся посреди нее грива камыша, гора с низенькой сосной на макушке. От всего этого веяло одиночеством, тоской, придавленностью.
После полудня я пригнал плоскодонку к середине озера. С юга притащило тучу. Ее йодистые края были взлохмачены, а горбатый гребень окаймляла слепящая лента света.
Из междугорья потянуло ветром. Озеро покрылось рябью. Я взглянул на Жмыхова:
— Не пора ли к берегу? Как бы градом не отхлестало.
— Ерунда. Пронесет, — сказал он и положил фиолетовый мазок на картон.
Немного спустя раздался нарастающий свист. Жмыхов заерзал на сиденье. С его сухощавого лица будто сдуло выражение благодушия.
— Надо ехать. Ураган идет, — проговорил он.
Хотя в прошлом году я видел, как слизнуло ураганом с поверхности Каменного несколько лодок, и хотя в борт нашей плоскодонки ударило твердым потоком воздуха и вокруг оглушающе засвистело, я наотрез отказался плыть к берегу. Мне захотелось понаблюдать, как поведет себя Жмыхов в опасности, чтобы убедиться, права ли Полина в своем постоянном предположении, что он трус. Ветер рвал из рук удилище, но я стал рыбачить. Жмыхов закрыл этюдник и взглянул на меня насмешливо и ласково.
Ветер свирепел. То он брызгал крупными, секущими каплями, то вдавливал в воду бегущие с шуршанием и плеском зеленые холмики волн.
Жмыхов снял берет, черные волосы буйно трепетали над головой, придавая всему его облику суровый и вместе с тем задиристый вид. На лице Жмыхова не было ни страха, ни волнения, и лишь когда лодка падала в провалы воды, рискуя зачерпнуть бортом, он напряженно застывал, схватившись за мокрое сиденье.
Ураган усиливался. Нас уже обдавало не только брызгами, но и песчаной пылью, принесенной с берега, а до него, в какую сторону ни погляди, — два-три километра.
На дно лодки, к моим ногам, плюхнулся клок пенистого гребня. Один за другим лопнули шнуры, оставив в тине и водорослях якори-шестерни. Я взялся за весла.
Плыть по направлению к поселку было невозможно: плоскодонку то и дело захлестывало. Я поставил ее носом к волнам и начал грести. Жмыхов закурил и, пряча папиросу в ладонях, смотрел на меня с каким-то упорным и непонятным любопытством. Скоро я выдохся и каждое движение веслами проделывал с болью в локтях и плечах. До берега оставалось по-прежнему далеко, и я подумал: если ненароком перевернет лодку, не смогу долго продержаться на воде.
Я знал, что ураганы в этих местах возникают и проходят быстро, и, обернувшись, с надеждой посмотрел в междугорье, но ничего не увидел там, кроме столбов пыли да кривого хвоста тучи, распластавшейся во все небо. Когда я снова взялся за весла, Жмыхов остановил меня повелительным жестом и начал снимать одежду. Завернул ее вместе с этюдником в текстилиновую куртку, затолкал под кормовое сиденье и, ничего не сказав, выпрыгнул из плоскодонки. Я оторопел. Неужели Жмыхов вздумал вплавь добираться до берега? Утонет!
Неподалеку показалось толстое осклизлое бревно. Вон оно что! Неужели Жмыхов, пользуясь счастливым случаем, решил бросить меня, обессиленного, да еще в такой утлой лодке! Невольно пришли на память слова Полины: «Такие, как твой Жмыхов, дорожат только собственной шкурой».
Вынырнув, он почему-то не поплыл к бревну, а ухватился за ребро кормы и сказал, чтобы я греб к поселку. Обрадованный неожиданным исходом, я рьяно налег на весла. Жмыхов поплыл позади плоскодонки, поддерживая тяжестью своего тела ее равновесие и подталкивая ее.
Михеич ожидал нас на отмели. Он стоял по пояс в воде, набегавшие волны разбивались о его грудь, облепленную сатиновой рубашкой. Он не спускал глаз с лодки и вопил истошным голосом:
— А Гошка где, мать твою за ногу!?
Я не отвечал ему и потому, что торопился пристать к берегу, и потому, что не было сил кричать. Когда плоскодонка зашебуршала днищем о камни, Жмыхов отцепился от кормы, встал. Пряди мокрых волос пристали ко лбу, лицо позеленело, щеки ввалились.
— Я ж те предупреждал, Гошка, что этое место — уральское поддувало, — ворчал Михеич. — А ты — ноль внимания. Вот потоп бы, тогда понял бы, как не слушать старого человека.
Старик уложил Жмыхова в кровать, укрыл стеганым одеялом, достал из тумбочки бутылку настойки.
— Гошка, а Гошка, царапни стаканчик, — ласково промолвил он.
— Не хочу, — еле слышно сказал Жмыхов и отвернулся к стене.
Я лег на кушетку. Михеич набросил на меня тулуп, вышел, тихонько прикрыв за собой дверь.
Над кушеткой, опираясь лакированной рамой о три медных гвоздя, висела картина: среди красных маков под желтым небом идет женщина в черном.