реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Воронов – Бунт женщины (страница 19)

18px

— Погибла во время обороны Москвы.

— А у меня отца нет в живых. Строил прокатный стан и задавило тавровой балкой. Не любил я его. Черствый… Однажды мальчишка, уличный верховод, избил меня в кровь. Я прибежал с плачем. А отец делал чертеж и даже глазом не повел в мою сторону.

— Вон отсюда. Я т-те поплачу.

Я выскочил на улицу и так отвалтузил своего обидчика, что он после никогда меня не трогал. Потом я вздумал топиться, но вода была холодная, и я прилег на песок под обрывом. Стемнело. Волны поднялись. Шипят, шлепают, шуршат. Такой страх нагнали! Волосы на голове у меня стали колючими, как ежиные иглы. Вскочил я — и в город. Залез под крыльцо и уснул. Мать всю ночь искала, а отец пальцем не шевельнул.

Жмыхов закурил. Минуту он молча теребил брови, а потом тугим от волнения голосом продолжал:

— Мать Ольги уходила в ополчение на рассвете. Не разбудила ее — жаль беспокоить восьмилетнюю крошку. Она вложила в Ольгину руку яблоко и ушла. Навсегда.

Долго мы просидели под дубом, вспоминая каждый свое. Я заметил, что Ольга двигает по ладони какие-то семена.

— Ромашки?

— Да.

Я предложил посадить их. Взойдут ли? Она внимательно посмотрела на меня и закопала их возле кустика вереска.

В сумерках на тропинке появился Убейконь.

— Дачники, ужинать, — повернул обратно. — Накось, закусь. Закусь, накось.

Спать я лег на веранде. Простыни хрустели, пахли морозом. Свет луны то заливал пол веранды, то рассыпался по нему голубыми пятнами: снаружи раскачивалась сосна.

В воспоминаниях, даже самых светлых, есть крупица грусти по невозвратному. Хорошее это чувство! Оно напоминает о том, что жить надо красиво, чисто, иначе и пожалеть-то будет не о чем. Прекрасное в прошлом ведет к прекрасному в настоящем. Плохое в прошлом может толкнуть на плохое в настоящем. Впрочем, я отвлекся, Михеич. О грусти я заговорил потому, что в ту лунную полночь, когда я лежал в постели на веранде, грусть переплелась в моей душе с неистовой радостью. Окрыляла! Ведь в мою судьбу влилась другая, Ольгина…

Вдоль берега опять остро проплыла знакомая лодка. Но теперь в ней были Катя Трубникова и худой, смуглый, большеглазый юноша, вероятно, тот самый Вася Сухарев, который, любя Катю, не хотел жениться на ней.

— Говорят, на Сундук-горе крупная вишня, — тихо, чтобы не слышали мы, сказал большеглазый.

Катя задержала в воздухе весла.

— Сходим?

— Незачем.

— Незачем? Позвал бы ты меня, Васек, куда-нибудь — год бы вел, пять бы вел, пятьдесят бы вел, и не спросила бы я, куда и зачем ведешь.

Промахала фарфоровыми крыльями стая гусей. Солнце склонилось к горам, и между ними и вершинами елей вырезался зубчатый прозор.

— Глубину океана можно измерить. А поди-ка душу Кати Трубниковой измерь. Не получится. Ума не хватит, — восхищенно сказал Михеич и, повздыхав, глянул на Жмыхова:

— Чего смолк? Растравил и смолк.

— А дальше было так. Задремал. Вдруг лицо обдало ветерком. Я очнулся. За спинкой кровати послышался скользящий звук, и через мгновение к двери прошла Ольга. Я окликнул ее.

— Все еще не спите? Я принесла альбом и краски. Решила, что спозаранку захотите рисовать. Спокойной ночи.

Она распахнула дверь. Лунный свет хлынул на веранду и отчеканил ее с головы до ног: призрачной невесомости пряди на шее и висках, впадинки на талии, желтый с черными цветами халат.

Я прожил на даче Зарубиных неделю.

Прогулки с Ольгой по окрестностям Пушкино, пинг-понг, рисование. И светлые волнения, омрачаемые угрюмой ревностью Убейконя.

Когда я уезжал в Камнегорск, в облике Ольги не угадывалась недавняя шаловливая девочка. Нежелаемая разлука, она, как осень дождливая, бесприютна, птицы — на юг, листва — на землю.

Агеев и Дина весело ворковали. Я завидовал им. Завидовал тому, что они, любящие друг друга, живут в одном городе, что они остаются вместе с Ольгой, а вот я, которому она так необходима, должен жить за две тысячи километров от нее.

— Приезжай, Георгий. Скорее, — сказала Ольга и разгладила морщинки у меня на лбу. — Насовсем приезжай.

Я потянул ее за локти. Вот возьму и поцелую! Она подалась ко мне, вероятно, на секунду забыла, что мы на людном перроне. Но когда ее грудь коснулась моей, задержала меня и подтолкнула к вагону, который неслышно поплыл мимо платформы.

Так я и уехал. Без поцелуя. Без объяснений.

Я часто посылал ей письма. Она отвечала на каждое. Она писала обо всем, что волновало ее, но только не о своем чувстве ко мне.

Я написал, что полюбил ее. Навечно. И потребовал открытого признания. Она отшучивалась, иронизировала, называла мою любовь «редисочной» — скороспелой, значит.

Я не люблю, когда меня не любят. Я перестал писать Ольге. Ожесточение и, чего греха таить, ревность к Убейконю охладили эпистолярный пыл. Кроме того, я надеялся, что молчание вызовет ее откровение. Просчитался. Она тоже замолчала.

Зимой в городском театре убило электричеством художника. И я был приглашен писать декорации. На время.

Новая атмосфера. Новые знакомства. Сколько в этом очарования! Не знаю, как ты, Михеич, а я, когда попадаю в незнакомую среду, становлюсь одержимым. Все необычно, ново, и представление о людях, о жизни становится шире, выпуклее.

После войны я отдыхал в Крыму. Бывало, нырнешь в волну — и понесло тебя, понесло. Барахтайся, не барахтайся — несет. И ни о чем не помнишь: только ты и увлекающая тебя стихия.

Так и в театре получилось. Будто отходящей волной зацепило меня. Все отодвинулось, отстало: живопись, замыслы, Ольга. Театр, декорации, эскизы костюмов — больше ничего. И среди этого театрального моря — Юлия Косенко. Актриса огненного таланта. Мы подружились.

Однажды я шел, наслаждаясь рассыпчатым хрустом снега. В воздухе сверкала изморозь. Над трубами дым, прямой, а в самом верху — расплющенный. И вдруг — из-за угла Юлия. Черная шапка, черная шуба осыпаны пылинками блеска. Черные глаза и румянец на щеках. И какое-то необъяснимое чувство возникло: не могу без нее. Только что мог и вот не могу. Хочу гладить мех шубы. Хочу почувствовать губами холодок щек. Хочу укутать шарфом ее шею… Нас разделяло несколько метров, а она уже протянула руку в варежке из белого пуха. Я закрыл ладонями варежку, поднял к губам и подул и, словно мальчишка, рассмеялся, увидев, как покачнулся и покатился к запястью прозрачный дымок варежки.

Потом я пригласил Юлию к себе. Она строго осмотрела мой пейзаж и сказала:

— Я думала, вы хороший копиист и плохой творец. А вы, оказывается, силач, индивидуальность.

Я показал ей портрет Ольги, написанный акварелью еще в Пушкино, и что-то отчужденное, гордое появилось в ее осанке.

— Кто? — тихо, точно в комнате спали, спросила она.

Я хотел ответить, что это одна смазливая, московская барышня, одухотворенная моим воображением, но вспомнил кустик вереска, возле которого Ольга бережно закопала семена ромашки, саму Ольгу, отчеканенную в проеме двери лунным светом, и почувствовал, что не смогу оскорбить ложью всего этого — сокровенного, неповторимого.

— Кто? Москвичка Оля Зарубина. Своеобычная натура. Знаете, такая: раз увидел и унесешь в душе навсегда.

— Да, да, — рассеянно проговорила Юлия, то ли соглашаясь, то ли подтверждая какую-то лишь ей известную мысль. Потом взглянула на часики и сказала, что пора на репетицию.

Я не стал задерживать ее, хотя и знал, что никаких репетиций сегодня нет.

Своим внезапным уходом Юлия как бы упрекнула меня за то, что я забыл об Ольге.

Я походил по комнате, от стыда кусая губы, вынул из шкатулки Ольгины письма и перечитал их. И увидел: она любит меня. Но совсем иначе, чем я ее. Тревожно-тревожно. И эти насмешки, и эта ирония — они от боязни, что чувство мое, как туман: дунул ветер и разнесло.

Я сел за стол и написал Ольге длинное письмо. Я не хотел лгать и покаялся в глупом молчании и, конечно, в том, что слегка увлечен актрисой Юлией Косенко.

Ожидание, ожидание…

Влажной синью пришел март. Я выходил в сквер и зарисовывал мальчишек, что сбивали с карнизов сосульки. Как-то вижу: шагает ко мне почтальон-татарочка Зяйнал. Под кирзовыми сапогами проваливается снег. На воротник фуфайки падают развернувшиеся свитком волосы.

Принял от Зяйнал телеграмму.

«Оставь меня в покое. Чужая Ольга».

Сердце отяжелело, будто свинцом налилось. Не помню, как встал. Улицы, улицы, улицы. Пруд, покрытый паром. Толсто облепленные желтым инеем трамвайные мачты.

Затем — вечер, и ресторан, и ожидание, когда кончится «Хождение по мукам», где Юлия играет Дашу. И, наконец, уборная Юлии и сама Юлия, она уронила тюбик с глицерином. Я поднял и положил на тумбочку, где лежал томик стихотворений Щипачева.

Припомнились слова: «Любовь с хорошей песней схожа, а песню не легко сложить», и подумал вслух:

— Прав Щипачев, до обиды прав.

— В чем? — удивленно спросила Юлия.

— В том, — ответил я, глядя в зеркало, где замерли ее глянцево-черные глаза, — в том, что, любовь не легко сложить. Тонкое нутро надо иметь.

— Но более всего нужен ум, глубокий, осмотрительный, чтобы ценить и свое и чужое чувство.

Я опустился на стул.

— Мне трудно, Юлия. Я люблю! Люблю! Понимаешь?.. — Я собирался рассказать о том, что получил жестокую телеграмму от Ольги. Но Юлия помешала продолжать. Быстро подошла, прижала мою голову к своей груди и стала перебирать волосы и шептать: