18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Николай Волянский – Шестнадцать (страница 12)

18

Теперь путь не страшен —

потому что он – её.

МОСТ

Лениво перебирая клавиши, я вбил своё имя в поисковую строку – не из тщеславия, нет, скорее по той рассеянной причине, по какой иногда подносишь зеркало к чужому лицу: посмотреть, не отразится ли что-нибудь особенное.

Результат был предсказуем: базы, дипломы, старые анкеты, пара статей и интервью – как следы, без отпечатков. Профиль без дыхания.

Но среди этих пустых ссылок оказалось одно фото. И – чужое лицо.

Моё полное имя, но чужое. И – никакого родства. Ни семейной ветви, ни предания, ни строчки на обратной стороне фотографии.

Но взгляд с единственного, чуть потёртого снимка был такой, что я задержался. Он смотрел в объектив так, как смотрят те, кто уже многое понял. Спокойно, точно. Как будто бы – знал.

Я стал искать. Но чем больше я углублялся, тем меньше было нитей. В архивных базах – сухие упоминания: беспартийный, краткая справка о службе, домашний адрес, дата ареста, строка в общем списке.

Я мог бы поехать, написать запрос, ожидать ответа, но в этот момент понял: не это мне нужно.

И тогда я сделал то, что, возможно, был обязан сделать. Я его вообразил. Представил, каким мог бы быть этот человек с моим именем. Не мной, но похожим на меня. С моим лицом, но на другой фотографии. С судьбой, сшитой из догадок, документов, из немых фраз старых отчётов.

Он был Николай Владимирович Волянский.

Мой тезка родился в Харькове – тогда, когда город ещё жил в тишине университетских двориков, в пыли библиотек, в шелесте лип и вязов, согнутых ветром с Левобережья.

Это был 1894 год, и в доме Волянских родился второй сын. Октябрь, двадцатое число – день, когда, почти театрально совпав с новым рождением, в Ливадии, на южных склонах уходящего века, скончался император Александр Третий – тяжёлый, как срубленный дуб.

Газеты с запозданием печатали траурные рамки, а в Петербурге, всё ещё в сумерках недоумения, спешно подбирали свадебную ткань: двадцатишестилетний Николай Александрович, ещё не коронованный, но уже смертельно утомлённый наследник, готовился к венчанию с принцессой Алисой Гессен-Дармштадтской, которую спустя считанные недели нарекут Александрой Фёдоровной.

Первенец, Митя Волянский, был хил с младенчества и не дожил до восьми: его снесла одна из тех эпидемий, что с щедрым постоянством собирали свою детскую дань в тесных, пахнущих яблоками и карамелью купеческих кварталах.

С тех пор Николай остался один. Тихий, задумчивый мальчик с тёмными, изучающими глазами. Он рос в комнате, где над кроватью висела выцветшая литография Пушкина, а латунный светильник по вечерам вырезал круглое пятно на страницах учебников. В рамке под стеклом – оброненная когда-то Митей записка, которую никто так и не убрал.

Учился в реальном училище. Школа была простая, с длинными коридорами, широкими подоконниками и скрипучими партами. Любил черчение – линии, углы, логику. Был точен, вежлив, тих. Инженер – это было почти предопределено. Ловкий, сухощавый, он рано научился подтягиваться и стойко держаться на кольцах. В нём всегда уживались точность и дисциплина – физическая и умственная.

Семья была дворянская, военная, но не из богатых. Фамилия – польская. Они были русскими по происхождению, немецкими по укладу, и слегка французскими в том, как произносили «бюро».

Отец, Владимир Дмитриевич – полковник инженерных войск, с голосом, в котором гремел строй. Мать, Наталья Николаевна, не работала, вела дом. По вечерам – Шуман, изредка Бетховен. Она играла на пианино с бронзовыми канделябрами, где однажды воск затёк в клавишу – и так там и застыл до весны.

Он тоже играл – несмело, но с чистым слухом. Пел, не стесняясь. С гитарой он справился сам: без чьей-либо помощи научился подбирать мелодии, как будто бы в них звучала его особая, тихая независимость. Несмотря на чертёжную точность, был её сыном – музыкальным, чуть сентиментальным. В комнате всегда было много книг и много тишины.

Родственники переехали в Тифлис. Отец получал от них письма – светло-голубые, с углом, загнутым от спешки. Один раз дядя, Павел Стефанович, приезжал в Харьков – Николай этого почти не помнил. Только звук шпор на лестнице и резкий, сухой запах табака в прихожей. Этот запах потом долго жил в шерстяном пальто.

Он был тем, кем часто становятся дети, выросшие одни: бережным, самостоятельным, внимательным к вещам и словам. Когда ему исполнилось десять, его впервые повели в оперу – на «Князя Игоря». Пел сам Шаляпин, но он этого ещё не знал – просто смотрел и слушал. Обратно ехал молча, глядя в окно экипажа, – словно дорисовывал музыку внутри себя.

После училища – Петербург, с его крышами, туманами и аккуратными полосками инея вдоль оконных переплётов. Он поступил в Институт инженеров путей сообщения, где на первом курсе изучали арки, балки, своды – не подозревая, что через несколько лет им придётся строить нечто иное – пути из одной политической эпохи в другую.

Вернулся в Харьков в 1915-м, слегка постарев, как возвращаются в деревню после столичной грозы. Работал на Южной железной дороге – той самой, где вечно пахло углём и медью. Чертил, проверял, выезжал. Почерк – ровный, сдвинутый чуть вправо, будто спешил навстречу будущему.

И – революция.

Он не эмигрировал. Остался.

Строить в мире, где рушилось всё – было частью его внутреннего уклада. В двадцать с небольшим он уже чертил мосты. Расчёты казались ему роднее людей. Порядок – надёжнее разговоров. Он верил, что если всё рассчитать, – держаться будет. Даже если не видно подпорок.

На исходе двадцатых, когда НЭП выдыхался, – он перебрался в Москву. С женой Екатериной, уже тогда чуть округлившейся в талии. Вскоре родилась Лиза.

Светловолосая, аккуратная Екатерина была дочерью обрусевшего итальянца – дирижёра, когда-то приехавшего в Омск с гастролями и почему-то оставшегося, и русской женщины из купеческой семьи, торговавшей пушниной. Лёгкая, изящная, но внутри таилась прочность. Глаза – то ли серые, то ли зелёные – менялись с настроением, храня в себе живость отца и проницательность матери.

Их дом стоял в переулке, где чай пах морозом и печной гарью, а сибирская суровость на меховых развалах едва заметно кивала европейской выучке.

Екатерина родилась там, в этом запахе и тишине, ещё до того, как они переехали в Харьков – по контракту отца. К другому воздуху, к мягкой речи, к теплому свету.

Она шила платья – себе и дочери – сама: с вытачками, с подкладом, с потайными пуговицами, как делали до. Многие недоумевали: откуда такие наряды? На Екатерине – пальто с меховым воротником, на девочке – клетчатое платье с белыми кружевами. Обе – красивые. И какие-то нездешние.

Жили они на Земляном Валу – в отдельной квартире, что само по себе было загадкой. Люди шептались: как же так? Дворянин, из старого рода – и не в коммуналке. У них был серый пудель – Грей, с которым он гулял рано утром вдоль бульваров, не спеша.

Соседи – учительница, старик с артритом, и что-то непостоянное, как радиошум в чужом разговоре. Екатерина иногда говорила: «Ты замечаешь, что у нас всегда тихо?», – и он кивал. Он вообще часто кивал, словно фиксировал геометрию вопроса.

Он был из тех, кого называют красивыми, не объясняя, почему. Лоб у него был высокий, как у думающего человека, волосы – густые, тяжёлые, с непокорной волной. Лицо – собранное, где всё на месте, взгляд ровный, без суеты. Глаза – карие, глубокие, с насторожённым теплом, точно он всё видел немного заранее. В нём было ощущение внутренней устойчивости – будто бы он держал равновесие внутри себя, несмотря на то что мир давно его потерял. Он не был выше других, но в фойе стоял так, что казался выше – не ростом, а молчаливой выправкой.

Лизе он читал на ночь. Объяснял, как устроен мост, зачем делают запас прочности. Учил смотреть на звёзды. А ещё – играть в карты: «Дурак» и «тысяча» – не ради азарта, а чтобы она училась считать, запоминать, понимать ход. Она лепила домики из кубиков, собака спала у его ног, Екатерина перебирала бельё в другой комнате. Было тихо.

Его жена не любила перемен. Москва её не манила, и переезд дался ей с трудом. Они были разными, но спорили редко. Он – углублённый в точность, она – в мягкую заботу о жизни. Она гладила его воротнички, даже когда он говорил: «Не надо».

Скучала по старому дому, по Харькову, где всё было знакомо и тихо. По утрам записывала сны в тетрадку аккуратным почерком, в линейку. Гадала на кофейной гуще – ещё одна привычка с юга, от тёток с лавочки под окном. Она была из тех, кто верит в знаки, но не верит людям.

Иногда летом приходили гости – кто-то из старых знакомых, кто-то из редких, но сохранившихся связей. Она угощала их пастой – так у неё дома называли то, что везде называлось макаронами. С помидорами, чесноком, каплей оливкового масла, купленного в аптеке. Базилика, конечно, не было. Она добавляла щепоть петрушки и немного укропа. Рецепт был от отца. Казалось – обычные макароны, ничего особенного. Но вкус был другой.

Вино ставили крымское – терпкое, с легкой шершавостью, точно пыль винограда осталась на языке. Зимой – пельмени: крепкие, с бульоном, в глубокой миске. Запивали чачей или армянским коньяком. Разговоры шли негромко, в полголоса. А потом он пел.

Доставал старую гитару, аккуратно настраивал струны, и пел – чуть в сторону, не глядя в глаза – то «Отговорила роща золотая», то «Чубчик кучерявый». Голос у него был не сильный, но тёплый, с каким-то хрупким достоинством. Песни плыли, как пар над миской – негромко, но обволакивающе. Кто-то молчал, кто-то кивал, кто-то смотрел в окно.