Николай Крыщук – О Самуиле Лурье. Воспоминания и эссе (страница 62)
Он всегда рекомендовался литератором – и это точно в широком, всеобъемлющем значении. Он был литератором по физическому устройству, по химическому составу. Литература для него – сердцевина существования, высшая форма духовной деятельности, придающей существованию смысл. Это мир головокружительных наслаждений, недостижимых больше нигде и никак иначе. Он, прослужив почти сорок лет редактором отдела прозы журнала «Нева», говорил: «Я все-таки не совсем случайно выбрал эту профессию (или она меня), потому что, когда я прочитываю ненапечатанный текст, мне очень хочется его напечатать. Есть страсть печатать – не меньшая, чем страсть писать». И он был из тех, для кого выход собственной книги равнозначен рождению ребенка.
Одновременно литература – страна, населенная совершенно живыми действующими лицами. Как-то мы обсуждали, у кого из писателей какой был рост и какой тембр голоса, что-то он знал, а что-то предполагал, но так уверенно – не оставалось сомнений: он эти голоса слышит.
И дает возможность увидеть и услышать нам. Его любимые характеристики текста – температура и скорость. Текст должен быть быстрым и горячим. Я бы прибавил третью: концентрация. Ему, как мало кому еще, известен был закон: если из десятка слов оставить одно, оно вбирает энергию девяти вычеркнутых. В результате читаешь коротенькие, на полторы страницы, эссе Самуила Лурье – и полное ощущение, что прожил с героем жизнь и знаешь о нем все.
Удивительное свойство его письма: всегда видишь, как безупречно сделана каждая фраза, но степень этой безупречности такова, такова идеальная найденность каждого слова, расположенного в единственно необходимом порядке, что – исчезает сделанность. Начинает казаться, что этого текста не могло не быть, что он существовал всегда, где-то – а сейчас буквы проступили на странице, как исчислено, взвешено, разделено. То есть текст кажется нерукотворным.
Этим волшебством проникнута не каждая вещь: те, что он включал в сборники, – да, конечно. А в политической публицистике порой недоставало сил, и угнетал дедлайн, и не удавалось разогнать фразу до нужной скорости: соображения были на месте, и слова правильные, и шутки пошучены, но все вместе двигалось урывками и будто с одышкой. Он страдал – а как иначе? И скрыть страдание не удавалось – например, когда некая газетная редакторша уклонилась от печатания одного его маленького сочинения, хотя всяк читающий по-русски понимал, что даже не самый сильный опус Самуила Лурье стоит всей ее газеты. Поскольку никто не писал по-русски лучше.
Все полвека его литературного труда. Он, кажется, не знал ученичества, за которым следует так называемая зрелость, но явился, как Афина из головы Зевса, сразу в доспехах и с мечом. Это легко доказать: в сборниках соседствуют сочинения, разделенные многими годами, десятилетиями даже, но никогда не определить, что прежде и после чего написано, – совершенство: сила и гибкость мысли, пленительная, или язвительная, или даже уничтожающая ирония, правдивость восхищения и окончательность печали – везде равны.
Впрочем, некоторую – необычайную – эволюцию его стиль однажды проделал. В начале нулевых он сочинил С. Гедройца – учителя словесности, якобы живущего в недрах Ленинградской области, который одну ночь в месяц посвящает написанию рецензий на три книжки. Все равно какие. С. А. шутил, что Гедройц – как дачный костер: в нем горит и хворост, и листва, и дырявый сапог, и сигаретная пачка. Рецензии помесячно печатались в журнале «Звезда», потом вышли двумя томами. Гедройц был тот же Самуил Лурье (горжусь его надписью на книге мне, «разгадавшему этого автора прежде всех», – это случилось на втором, что ли, тексте), но вдвое моложе – как и следовало из их биографий. Голос помолодел вдвое – усталая грусть, часто безнадежность сменились бодрой энергией и озорством почти мальчишеским. Не откажу в удовольствии наконец предать гласности еще один анекдот – выдающийся, с моей точки зрения. У некой поэтессы вышел сборник, его передали Лурье. Поэтесса ждала отклика – в литературной среде его слово стоило много, и, например, Бродский высоко ценил его сочинения о себе. Но Самуил Аронович опоздал с рецензией в журнал, куда она предполагалась. Однако раз книга прочитана – он перепоручил отзыв С. Гедройцу. Что тот и сделал. И поэтесса, встретив С. А. в каком-то собрании, язвительно заявила: вот, мол, вы про меня не написали, зато какой-то Гедройц написал, да так, как вам – никогда. Представьте ликование Гедройца и его отца.
Потом эти гедройцевские легкость и бесшабашность пригодились С. А. в романе «Изломанный аршин» (сам он назвал его «трактат с примечаниями»). Такой ритмической подвижности, таких чудес синтаксического остроумия, такой композиционной смелости, когда притом все арки сходятся в замковом камне, наша проза не знала, кажется, со времен Набокова. Самое поразительное – что Лурье писал текст, как некогда Достоевский «Преступление и наказание»: по главе в каждый номер журнала («Звезда»), то есть весь воздушный замок композиции надо было держать в голове изначально, не имея возможности что-то переделать в уже напечатанном.
Но смелость «Аршина» еще и (или – прежде всего) содержательная. Автор взялся восстановить репутацию Николая Полевого, журналиста и драматурга первой трети XIX века, которого советское литературоведение, казалось, навеки записало в ренегаты и подлецы. С. А., будучи профессиональным филологом, выпускником Ленинградского университета, много лет зарабатывал на дачу для детей писанием чужих диссертаций – кандидатских и, если не ошибаюсь, даже докторских (притом пробовать остепениться самому не считал нужным). Стоит ли удивляться его скепсису в отношении «ученых» – служителей, как он ехидно называет ее в «Аршине», старухи СНОП (Советская наука о Пушкине) и прочих таких же лживых и глупых старух. Когда-то я обратил внимание на то, что письмо Пушкина к Плетневу перед женитьбой и последний монолог Подколесина местами совпадают дословно – что это значит? С. А. воскликнул: поздравляю, вы первый заметили! Я изумился: а как же Пушкинский Дом, всякие доктора-академики – разве это давно не известно и не объяснено? – «Ах, перестаньте, ничего этого нет. Я совершенно уверен, что достаточно сосредоточиться на пятнадцать минут, и вы сделаете литературное открытие». Собственными многочисленными открытиями он просто делился – никогда ни звуком не давая понять, что это его заслуга. Просто: глядите-ка, что получается. (Так, несмотря на многие десятилетия трудов старухи СНОГ – Советской науки о Гоголе, именно он установил, что наречение Акакия Акакиевича по святцам – вымысел, в святцах ничего этого нет. И столь же удивительные новости – в его разборе «Бедных людей». Собственно, отысканные сведения такого рода, порождающие ослепительные гипотезы, – импульс к написанию почти каждого рассказа.)
Многие открытия не только не были торжественно объявлены таковыми, но и публиковались, так сказать, частным порядком. Одним из слагаемых его великолепной образованности было доскональное знание Петербурга. Оно порождено – и одновременно питалось – чувством Города. Он буквально дышал его метафизикой, и герои петербургского текста сразу опознавали в нем своего. Однажды втроем – он, Григорий Козлов и я – отправились в квартал «Преступления и наказания». Гриша – как режиссер спектакля, поставленного в свое время по этому роману (и заодно другого – по «Идиоту»), С. А. – в качестве проводника, я – пришей-пристебай. Стоило нам сделать шаг от Сенной в какой-то проулок, к Самуилу Ароновичу – безошибочный выбор – кинулась потасканная кабацкая теребень женского пола, принялась что-то горячечно лепетать, минута ушла, чтобы понять, что она просто в дымину пьяна…
У него имелась стройная концепция: Достоевский, сидя в эркере у себя на Мещанской, видит дома, где обитают прочие действующие лица. В том числе дом Раскольникова – но С. А. убедительно доказывал, что это вовсе не тот, где доска за подписью акад. Лихачева, а соседний, равно как и «дом старухи-процентщицы», который показывают экскурсоводы, – не он: в его невысокую арку никак не мог въехать «огромный воз сена», а совсем другой, на какой-то из трех (к стыду, сейчас не припомню) Подьяческих, и там же лежал «только что раздавленный лошадьми» Мармеладов. (Само собой, мы выпивали – ставя бутылку с закуской на гранитные столбики ограды Екатерининского канала, и кончилось тем, что старшие мои товарищи выпили на ты.)
Это неприятие заранее предуказанных мест в иерархиях, ярлыков, пусть бы и 150-летних, исторической неправды, это желание проверить, исследовать и понять – тоже, конечно, следствие свободного ума. Который, таким образом, несоветский. У него были абсолютный слух, абсолютное обонянье на советское – на интонацию как отражение способа думать. Роман Самуила Лурье «Литератор Писарев» (очень им самим любимый) вышел в 1987-м, написан вообще в 1970-е, и герой, заметьте, «революционный демократ», пламенным пером приближавший ВОСР (поскольку в СНОЛИ – Советской науке о литературе – каждый либо приближал революцию, либо ей препятствовал, соответственно был награжден или заклеймен). Но в книге нет ни одной советской запятой: непостижимо, как можно было написать ее такой – в такое время. А герой – трогательный даровитый мальчик с неустойчивой психикой, революцию вовсе не готовивший, а просто помешавшийся на почве несчастной любви. «Как будто в мозг ворвался другой человек», – скажет С. А. много лет спустя про одного нашего общего знакомого, внезапно повредившегося рассудком.