Николай Крыщук – О Самуиле Лурье. Воспоминания и эссе (страница 61)
На зло, на подлость, на насилие он реагировал мгновенно. Я наблюдал это однажды. Как-то после презентации книги Лили Скульской Саня, Андрей Арьев, Николай Крыщук и мы с женой отправились на квартиру к Лилиной дочери Марине, где-то на Васильевском, догуливать. Сидели, выпивали, болтали, пока не пришел заплаканный маленький подросток, сын Марины. У него на улице какая-то взрослая шпана отобрала мобильный телефон. Пока все расспрашивали, что да как, Саня быстро стал одеваться и рвался бежать, пока горячо, искать этих грабителей, отобрать, наказать. Замечу, никто и никуда бежать не хотел, кроме Сани, и стоило больших трудов уговорить его не бегать по Васильевскому с ребенком в поисках этих гопников. Того не стоило, казалось нам, но не Сане (замечу, что человек он был совсем неатлетического сложения – немного сутулый, тонкокостный, изящный – не из тех, кто любит и может махать кулаками).
Бесстрашный уход
Еще с древнеримских времен Тацит и другие отмечали, как уходили публичные люди. Кто-то своим уходом возвышал свою жизнь, кто-то перечеркивал. Саня свою жизнь подтвердил. Как бесстрашно жил, так и ушел. Бесстрашно, спокойно, стоически. С бесстрастным самоанализом и контролем до самого конца. Дневник его ухода – это «Хамелеон и канарейка», «Химеры», мощный «Меркуцио», уже пограничный «Обмокни» и, конечно, переписка с десятками (а может, сотнями?) друзей.
Про Меркуцио добавлю. «Меркуцио» Самуила Лурье не только фантастический образец его бесстрашной борьбы до последнего, борьбы не за жизнь, а против главных врагов своей жизни, но это и страстное, неукротимое стремление достучаться, поделиться, досказать. Он ушел, как уходят великие, озабоченный не смертью, а жизнью.
Я прочел «Изломанный аршин» уже после его отъезда. Я был потрясен. Я давно не читал прозу такого уровня. Из его современников могу сопоставить эту вещь только с гениальной поэзией и прозой Иосифа Бродского и гениальной прозой Фридриха Горенштейна. Кроме глубины анализа, погружения в тему, вневременной актуальности происходящего уже в который раз явственно открылась подводная часть айсберга по имени Самуил Лурье. Это колоссальная, циклопическая исследовательская работа в архивах. Ведь именно она обеспечила свободное многомерное пространство «Изломанного аршина». Но главное все-таки уникальная авторская интонация, которую ни с чем в мире не спутаешь, это летящая великая русская проза, этот филигранный язык, никогда не впадающий в пафос под контролем самоиронии автора, и этот горящий нравственный посыл, глубоко задевающий, будоражащий душу. Таким аршином можно мерить и русский язык, и российскую историю, и литературу.
Я написал Сане восторженное письмо, поздравлял и благодарил за эту потрясающую книгу, за это событие в нашей жизни. Думаю, что Саня, конечно, знал себе цену, но в обратной связи, как любой автор, нуждался. Я получил очень теплый, эмоциональный ответ и из него понял, что откликов на роман он получает несправедливо мало, единицы. Саня писал, что хочет прилететь в Питер, хочет обязательно встретиться в моей мастерской. Еще была надежда…
Я перечитываю, пересматриваю книги, подаренные Саней в разные годы. На всех одна и та же надпись: «Володе Цивину с любовью и восхищением». Саня знал цену слову как никто. Смею надеяться, что это не общая дежурная фраза для всех, а слова, подобранные в ряд лично для меня. Жизнь подарила мне встречи с десятками очень-очень талантливых людей. Несколько талантов были с проблесками гениальности. Саня был одним из них. Я понял давно и твердо уверен, что все чувства всегда взаимны. С любовью и восхищением вспоминаю я Самуила Лурье, его уникальный облик, пластику, его незабываемый голос. С любовью и восхищением читаю все, что он написал.
P. S. В последнюю встречу он подарил «Железный бульвар» и вот что написал:
Дорогой Саня!
Ваши тексты, которые в связи с этими заметками я взялся перечитывать, и запоем читаю их как будто впервые, доставляют мне не только огромную радость, но и наполняют гордостью и благодарностью, что был знаком с Вами. Мы были вместе и будем, пока я жив и смогу читать.
Дмитрий Циликин. «Бессмертья, может быть, залог»
С тяжелым сердцем приступаю к этому труду. С одной стороны, почтить память драгоценного писателя и человека – долг; то, что журнал попросил именно меня, – лестно. С другой – как упаковать в текст все, что накопилось в душе больше чем за полтора десятилетия? Все восхищение, любовь и благодарность тому, чью дружбу считаю главной в жизни удачей, встречу с кем – своим благословением.
Но тут кое-что совпало. Из «ПТЖ»[29] позвонили мне почти сразу после смерти Самуила Ароновича. Принялся как-то располагать в голове эту прекрасную и горестную тему – первым делом придумал название: вот это, из хрестоматийного гимна Вальсингама (потом объясню почему). И тут подступили девять дней, поминки. На которых открылась его воля: он, оказывается, хотел, чтобы скорбный сход оглашала песня Мери из той же Маленькой трагедии (пушкинские стихи для фильма Михаила Швейцера положил на музыку Альфред Шнитке, записала Валентина Игнатьева). Конечно, случайность – что он, думая о своей будущей смерти, а я – о его случившейся, вспомнили «Пир во время чумы». Тем не менее принимаю ее за ободряющий (может, даже одобряющий) знак.
Согласимся: ум с талантом дружат нечасто. Обычно они находятся во взаимокомпенсаторных отношениях: мы готовы за яркий талант простить недостаточность мозгов, и бледная одаренность при сильном уме кажется чуть ли не извинительной. Самуилу Лурье ничего извинять в этом смысле не надобно – он представлял собой редчайший пример гармонии: огромные ум и талант, притом ни один не превосходил другой. И еще он был живым доказательством того, как ум – не хитрость, не смекалка, не умение просчитывать комбинации, но способность располагать все вещи в мироздании в правильном порядке, постигая их истинную суть, – так вот, ум создает человека. Прочие его свойства есть производное от ума (или отсутствия оного). А человеком (настоящим) быть ох как непросто – мы знаем: тысячи мыслительных уверток позволяют представить бессовестность необходимой, ложь – неизбежной, подлость – разнообразно детерминированной. Но у настоящего человека всю его, так сказать, нравственную долину заливает всепроникающий беспощадный свет ума – и в нем становится видно насквозь.
«Заливает» – во времени настоящем продолженном. То есть не сию секунду, а светит постоянно, непрерывно, давая цену всякому слову и поступку. В мае 2003-го, когда стартовал процесс назначения путем выборов Валентины Матвиенко на пост губернатора Санкт-Петербурга, объявилось некоторое количество оппозиционных журналистов. Одно из информагентств по неизвестным мне до сих пор причинам устроило их встречу с будущей градоначальницей, где стороны обменялись видением ситуации. По окончании встречи мы гурьбой вышли на сияющий весенний Конногвардейский бульвар, и первым, что сказал Самуил Аронович, было: «Кажется, ничего постыдного мы не сказали и не сделали?»
Когда же Валентина Ивановна водворилась в уготованное ей кресло – она предложила писателям новый Дом взамен сгоревшего. При условии, что имевшиеся тогда два писательских союза объединятся. Но один из них был «патриотическим», и Самуил Лурье вышел из второго, не считая для себя возможным состоять в одной организации с антисемитами. Его примеру вроде бы собирались последовать и другие принципиальные, но, кажется, так и не собрались[30].
Он всегда настаивал на своем еврействе, хотя евреем был лишь наполовину: его мать (ее фамилию Гедройц он потом взял псевдонимом для выдуманной им литературной мистификации) принадлежала к литовскому княжескому роду, ведущему происхождение от святого Довмонта. Тут, кстати, пришла пора рассказать анекдот: где-то, что ли, в Пскове образовалось черносотенное общество Св. Довмонта – каково же было чувство его членов, когда им сообщили что 1) в Петербурге живет прямой потомок святого 2) по имени Самуил Аронович Лурье.
В 1953-м, когда началась очередная антисемитская кампания, его, четвероклассника, страшно избили старшие соученики – придурки, тупые мерзавцы, рвавшиеся помочь политике партии. Это стало основанием всю жизнь гордо зваться евреем. Потому что поменять фамилию, скрывать свою кровь, как делали столь многие, – трусливо и глупо. И унизительно. И по́шло. Поскольку – это одна из лейттем его творчества – пошлость находится в неразрывных отношениях с глупостью (мать их, считал С. А., смерть). Равно как храбрости и благородства в дураке не сыщешь – они суть производные от ума.
А цензура мерзостна тем, что она – злейший враг ума. Ум делает человека свободным, свободой этой дышит произведение, цензура же находит всякое свободно сказанное слово и его уничтожает.
Благодаря С. А. узнал, как другой может быть совестью – не нации или там коллектива, а именно лично твоей. Если б я совершил что-то недостойное – он никогда не сказал бы чего-нибудь вроде «больше я вам руки не подам». Таких пафосных слов вообще не было в его тезаурусе – пафос ведь всегда приглуповат. Нет, он, постигнув до самой глубокой глубины человеческую природу во всем ее несовершенстве, меня бы простил. И прощение стало бы самым страшным. Прямо-таки непереносимым…