Николай Крыщук – О Самуиле Лурье. Воспоминания и эссе (страница 60)
Что-то еще тлело по памятнику, потом погасло. В 2015 году КГА провел открытое голосование, память каких выдающихся соотечественников горожане считают нужным увековечить. В этом «народном» списке Иосиф Бродский занимал второе почетное место после Петра Чайковского. Последней точкой стало утверждение депутатами ЗАКСа этого списка будущих памятников Санкт-Петербурга в 2016 году. Фамилия Бродского в этом списке исчезла, как, впрочем, Набокова и Гумилева. Это в начале 2000-х Иосиф Бродский как бы был еще для чиновников гордость, нобелевский лауреат, почетный гражданин Санкт-Петербурга. Теперь – гражданин США, космополит, пятая колонна, иностранный агент. Все наши проекты, макеты, модели, рабочие чертежи памятника перешли теперь в разряд нереализованных утопических проектов. Постараюсь передать их либо в Музей городской скульптуры, либо в Музей Ахматовой или Бродского.
Провидчески был прав Самуил Лурье, когда писал, что памятник Бродскому из воздуха будет лучше всего.
Об эссеистике, реценциях, прозе Самуила Лурье
За эти годы нашего общения я познакомился, постепенно заинтересовался и, надеюсь, смог по достоинству оценить прозу Лурье. До этого я читал «Литератора Писарева», что-то в «Звезде», что-то в периодике. Но Саня всегда приходил ко мне в студию с подарком – недавно изданной своей книгой. Так я прочел «Уроки ясновидения», «Такой способ понимать», «Муравейник», рецензии Гедройца, перечел «Писарева». Помню хорошую и многолюдную презентацию Гедройца в Музее Ахматовой в Фонтанном доме. Читая книги Лурье, я сначала отчетливо увидел достойное продолжение исторической прозы Тынянова, а затем и ее развитие – по глубине проникновения в материал, по актуальности, по внутреннему накалу, а главное, по качеству самой прозы, языку. Я очень люблю эссеистику Бродского, пожалуй, не меньше его поэзии. И эссеистика Самуила Лурье для меня стала открытием и явлением того же порядка и уровня. Я «подсел» на нее. Часто перечитываю прозу Бродского и Лурье с огромным удовольствием, напряжением и всегда будто заново. В последние годы к ним добавилась эссеистика Сергея Гандлевского, писателя уже другого поколения. Если публицистика Лурье всегда полна страсти, иногда ярости, часто его бывает и заносит, то его эссеистика драгоценна своим спокойным, философским, предельно внимательным взглядом на частности. Таким же, как в опытах Мишеля Монтеня, любимого мною с юности. Взглядом таким, когда за конкретным пейзажем всегда виден горизонт, пространство почти космическое. Видишь одновременно, как в бинокль – максимально приближенно и, перевернув его, предельно удаленно. Такой взгляд, что в искусстве, что в литературе, по-моему, признак очень большого таланта.
В любимом мною эссе Лурье «Ирония и судьба» есть такие ключевые фразы: «Это автобиографический сюжет, мы находим его в жизни и лирике Пушкина в тридцатые годы»; «В судьбах Гринева и Швабрина автор шифрует размышления о личной своей судьбе»; «Различными способами автор дает знать о своем присутствии. Мы видим, как падает на ширму его огромная тень и как он дергает за нитки, управляя персонажами»; «Ирония по отношению ко всем своим персонажам и даже к читателю, ирония – главная героиня романа»; «Это такая игра ‹…› – и наслаждаться особенной авторской свободой, которая называется иронией». Если заменим в этих фразах автора (Пушкина) на Лурье, то получим ключ ко многим его как бы литературоведческим исследованиям. Эти тончайшие, филигранные, дедуктивные расследования Самуила Лурье о литературных текстах и героях – лишь повод рассказать об их авторах, дешифровать их для того, чтобы в результате изысканной ироничной прозы Лурье проявился вслед за ними и автор эссе. Но и это не все. Потом каким-то таинственным образом выясняется, что вся эта проза, эти «домыслы о вымыслах» – для меня и про меня лично. И именно поэтому вызывают у меня самый искренний, горячий, жадный до новых Саниных текстов отклик.
Так и в замечательном эссе Лурье «Куст». Сломанный куст репейника ведет к Хаджи-Мурату, Хаджи-Мурат – к Толстому, Толстой – к Лурье, Лурье – ко мне. Поразительная личная проза о смерти Хаджи-Мурата, Толстого, будущей смерти Лурье и будущей моей.
И поздний «Хамелеон и канарейка», как бы рассказ о любви и ненависти Хосе и Кармен, тоже лишь повод, чтобы разглядеть Мериме, наслаждаясь «особенной свободой, которая называется иронией». Но и все это для того, чтобы Самуил Лурье, уже знавший, что умирает, рассказал мне про свое «плохое состояние». «Прилив тоски, переходящий в порывы тревоги». Депрессию. И дал этому смерчу, как принято, женское имя. Кармен. Словно он (Лурье) «был местность, а она – циклон».
Последний визит
После частых «проектных» встреч довольно длительное время мы встречались эпизодически и как-то договорились с Саней встретиться у меня в студии. Я хотел показать Сане новые работы, он хотел их посмотреть. Они пришли вместе с женой Элей, Саня, как всегда, с подарком – своей новой книгой «Железный бульвар». Мы провели вместе к взаимному удовольствию несколько чудесных часов. Я показал Сане много новых графических листов, в том числе большую серию «Мои родственники». Это были портреты трех сестер Цивиных – матери и двух ее сестер, моих любимых теток, в разные годы их жизни, от юности до старости. Портреты очень личные, попытка поиска своих черт в их лицах. Все в фас или с легким поворотом в три четверти, как на фаюмских портретах. Сане они так явно понравились, что я предложил выбрать один из них в подарок. Одну из трех сестер Цивиных, уроженок Витебска, он и унес домой. Портреты были скупые, гротескные, некоторые до жути похожие на оригиналы. Рассматривая портреты, Саня все время повторял: «Вы – бесстрашный человек!», «Вы, Володя, – бесстрашный художник! Как вы не боитесь?» Я потом не раз вспоминал такую неожиданную его реакцию и не раз пытался себе ее объяснить. Почему? Возможно, его задело в «Моих родственниках» предельно личное, незащищенное, почти интимное высказывание. Тревога, отчаяние, скепсис – родовые, национальные черты предъявлялись, выставлялись наружу абсолютно открыто. Он так не поступал, вроде бы не позволял себе, держал дистанцию личного пространства. Пишу «вроде бы», потому что во многих его героях (Писареве, Николае Полевом, Надсоне, особенно в Меркуцио) черты его автопортрета проступают. Но не в лоб, лишь для тех немногих, кто Саню знал лично. Есть и другое объяснение его реакции, но изложу его позже и отдельно. За ужином я рассказал, что лишь недавно прочел впервые «Пошехонскую старину» Салтыкова-Щедрина и в каком восторге от этого чтения. Я был рад, когда Саня сказал, что Салтыков – его любимый писатель и что он давно зреет и хочет о нем написать. Находить и обсуждать множество точек соприкосновения была особая радость этой встречи. Вспоминали когда-то общего нашего близкого друга, псковского литератора Валентина Курбатова, пути с которым у Сани разошлись раз и навсегда во время раскола Союза писателей, а мои отношения с Валей еще как-то теплились. Эла, моя жена, рассказала, под каким мощным впечатлением находилась от «Изломанного аршина», который она читала в больнице, а я еще не читал. Где-то в конце встречи Саня сказал, что он болен, что у него онкология, что он едет к дочери в США лечиться, что надеется вернуться в Питер. Договорились, что встретимся непременно либо у них в Калифорнии (у нас намечалась длительная поездка в Орегон), либо опять у меня в студии. Предчувствия, что видимся в последний раз, не было.
Бесстрашная жизнь
Второе объяснение его реакции на мои портреты противоположно первому. Он удивлялся, возможно, и радовался, потому что спроецировал на меня то, что в полной мере было свойственно ему самому. Он был человек бесстрашный. Читатель многократно мог увидеть и понять, что он человек независимый, резкий, критик без страха и упрека. Авторитетов не жалел. Проверял литературу и литераторов на нравственность. Всегда предъявлял гамбургский счет. Ругал Лотмана за плохой учебник, Набокова – за плохие лекции о русской литературе, по полной досталось и Войновичу, и Солженицыну, и Белинскому, и даже Пушкину. Бесстрашно, может быть, первый показал пятна на солнце русской поэзии. Один раз в эссе про Дельвига, когда Пушкин участвовал небезупречно в интриге Вульфа с женой барона, «приняв зачем-то роль, которую через 6 лет припишет Геккерну». Второй раз очень основательно и доказательно в «Изломанном аршине» – про послание «К вельможе». Грешен Александр Сергеевич, и он прогибался. Но для Самуила Лурье истина дороже мифа. Пятна придают солнцу объем, а Пушкин при этом стал человечнее, понятнее, ближе. Но это, так сказать, отвага профессиональная. А в жизни?
Всю жизнь «пеплом Клааса стучали в его сердце» две темы – пошлость и глупость. И антисемитизм-фашизм. И в «Литераторе Писареве», и в «Изломанном аршине», и особенно в «Химерах» и в «Меркуцио» эти темы так или иначе звучат. Реальный пример его бесстрашия не только его публицистика, но и походы на сборища общества «Память» в Румянцевском саду (при его-то неарийской внешности), когда в перестройку фашизм победно поднял голову, разыгрывая антисемитскую карту в поисках врагов, при попустительстве, а, скорее, одобрении власти. Накал его публицистики зашкаливал, он рвался в бой и воевал без оглядки. Он презирал пошлость и ненавидел неистово, бесстрашно цензуру и тайную полицию. В монологе «Из биографии внутреннего человека» Николая Крыщука Саня описал как несомненный важный фактор и нерв своей внутренней биографии «взаимоотношения» с «органами» при советской власти. Его демонстративный отказ от сотрудничества, повлекший за собой на десятилетия репрессивные последствия, бесспорный факт его бесстрашия.