Николай Крыщук – О Самуиле Лурье. Воспоминания и эссе (страница 64)
Владимир Войнович?
«После ужина горчица».
Наум Коржавин?
«Не смею судить, какой он поэт, и верю общему мнению, что замечательный. Прозаик же, к сожалению, так себе. Без чувства фразы. Равнодушный к качеству слова».
Дмитрий Быков?
«Его романы “прозой” все-таки не назовешь».
Павел Басинский?
«Его “Русский роман” – это “атака некрасивого и скучного вздора”».
«Русская Швейцария» Михаила Шишкина?
«Ну да, не Карамзин. ‹…› Но все же очень, очень приличная книга. Почти не скучная – при такой-то толщине».
Виктор Пелевин?
«Иногда просто не верится, что это – русская проза, так она холодна и неуклюжа».
И это ведь самые первые имена, краса и гордость отечественного белль-летра! Что же до вторых, третьих, шестнадцатых по счету… С. Гедройц и готов иной раз вроде бы даже признать благородство писательских помыслов, порассуждать о значимости темы, «разделить с автором удовольствие от его бесчисленных микроудач», но вот беда – «пока читаешь – конечно, подташнивает…»
И это, как вы понимаете, снобизм. Подумаешь, подташнивает его; не велика цаца – в сравнении с тем, как многолика и кипуча сегодняшняя литературная жизнь, сколько в ней трендов и брендов, многообещающих новых имен и интересных, черт побери, начинаний.
Рецензируя мою книжку «Русская литература сегодня. Жизнь по понятиям», где эти самые тренды и бренды представлены всею своею роскошью, С. Гедройц, помню, только и делал, что, любопытствуя, ахал и прицокивал языком: ну надо же!.. – и «элитарная литература» в России есть, и «гламурность» просматривается, и «галлюцинаторный реализм» не мешает «континуализму», и существует, оказывается, «такая умопостигаемая сфера бытия, в которой считались более или менее реальными объектами Оксана Робски, Сергей Минаев, Александр Проханов, Дарья Донцова и т. д.».
Все ахал, все прицокивал – чтобы подвести свой суховатый итог: «пестрая, крикливая, наглая нищета».
Я как с С. Гедройцем, так и с Самуилом Ароновичем Лурье, конечно же, не согласен. Но он и не нуждается в согласии – ни в моем, ни в чьем бы то ни было еще.
Ибо заранее готов и в собственном провинциализме повиниться, и снять шапку перед надвигающимся прогрессом:
«А лично я не против.
Во-первых, потому, что меня не спрашивают.
Во-вторых – если даже и спросят, все равно сделают, как хотят».
Что, разумеется, не освобождает его от обязанности стоять на собственной позиции – пусть даже ложной или – пожалуйста, пожалуйста! – снобистской.
Эту позицию, применительно к движению литературы от русской к советской (а теперь, прибавим, уже и к российской), очень просто сформулировал когда-то Мандельштам: «Была вся кровь, вся непримиримость, а стала пся крев, стала всетерпимость…»
Эту бронебойную фразу Лурье нигде, кажется, не цитирует. Может быть, ввиду ее (для него, конечно же) самоочевидности. И в отношении к реальности нынешней: «На все сигналы из так называемого информационного пространства ответ один, как у бедной Агафьи Тихоновны: – Пошли вон, дураки!» И тем более в отношении к литературе былой, не позволяющей себя забыть. Той литературе, что, собственно, и составляет для Самуила Лурье смысл его единственной, другой не будет, жизни.
Люди, для которых мир русской (и/или зарубежной) классики стал и сном золотым, и точкой приложения умственной и эмоциональной энергии, у нас, слава богу, не переводятся. Для этих, как изящно выражается Лурье, «культурных недобитков» и написаны, собственно говоря, его книги «Литератор Писарев», «Разговоры в пользу мертвых», «Успехи ясновидения», «Изломанный аршин», эссе о Дельвиге и Андерсене, Вольтере и Булгакове.
«Я ведь в каком-то смысле полагаю, что я тоже голос многих сознаний, иначе никому не было бы интересно читать то, что я пишу».
Но есть и разница – в степени поглощенности далеким и, как иной раз чудится, никогда не бывшим, при которой это самое далекое (да и бывшее ли?) становится естественной и, более того, единственно приемлемой средой обитания. Как это было у старого питерского историка Владислава Михайловича Глинки, про которого рассказывали, что он знает на память скрип рессор и колес всех типов старинных экипажей, и который, по словам Лурье, «производил впечатление человека, прибывшего в Ленинград на машине времени прямо из русского девятнадцатого века (с продолжительной остановкой в восемнадцатом)».
С самим Лурье приключилась, похоже, та же история.
«Я вежлив с жизнью современною, но между нами есть преграда…» – мог бы он, вероятно, повторить за поэтом. Отчетливо понимая, что эскапизм, превратившийся в норму личного интеллектуального поведения, многое отнимает. Но многое и дает – например, непринужденность в обращении с классиками, осознаваемыми как современники. И, если угодно, как соседи, как почти что родственники или – свят, свят! – даже собутыльники.
Помните нецеремонную лихость, с какою вымышленный С. Гедройц, что отвечает за современность, раздавал обидные диагнозы почтенным членам Союза писателей Москвы и Союза писателей Санкт-Петербурга?
С почтенными персонами из книжного шкафа сам Самуил Лурье поступает отнюдь не менее круто:
«Ничего не жалея, не брезгуя ничем, Фет разменивал жизнь на ассигнации мстительного тщеславия»;
«Тютчев жил, вращаясь и жужжа, словно игрушечный волчок»;
Зощенко «истратил весь талант на борьбу с талантом».
Ну и так далее.
Никакой почтительности («…я думаю, вот чего во мне нету, так это благоговения. Мне кажется, что нет более мертвого и непродуктивного чувства, чем благоговение»). Всякое лыко в строку. Мысль и интонация будто вибрируют на грани амикошонства, почти нигде не переходя эту грань лишь в силу того, что Лурье своих грешных и неудачливых героев, смешных и (часто, часто!) вполне себе малоприятных в общении, не просто любит, а – простите мне это салонное слово – обожает.
Или, скажем по-другому, боготворит.
Может быть, именно потому боготворит, что знает все их дурные и слабые стороны. И – помнит классический завет:
«Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. ‹…› Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. – Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе».
Насчет того, чтобы оставить любопытство толпе, у Лурье получается не всегда.
Зато Лурье точно знает, что они, великие и те, что помельче, но тоже сохраненные историей, малы и мерзки не так, как мы, – иначе.
Вот типичный ход его мысли – например, о Мандельштаме:
«…высокомерный, самовлюбленный, совершенно ничего не умел, только сочинять, – ничего другого и не делал, – вечно требовал в долг без отдачи, – вздорный, нелепый, вульгарный, – вообще непонятно было, кто дал ему такую власть над русской речью».
Ему, вздорному Мандельштаму, ему, брюзгливому Щедрину, ему, эгоистичному Бродскому, а не добродетельному NN или образцово положительному XY – вот кому власть дадена! Запомнили?
Есть старая шутка о том, что Лев Толстой лишь тем отличается от Константина Левина, что это Толстой написал «Анну Каренину», а вовсе не Левин.
И Пушкин мог сколь угодно делать глупости, ошибаться, попадать впросак – но это он написал «Евгения Онегина» и, исключительно на случай, «К вельможе», а не мы с вами.
Почувствовали разницу?
И более того.
В споре автора и сонета – надо ли напоминать пастернаковское стихотворение «Шекспир»? – Лурье всегда на стороне бессмертного творенья, а не смертного (и бывает, что жалкого) творца. Напомню все же этот диалог в лондонском трактире:
Сонет говорит ему:
Вот, собственно, и вся разница: между тем, что обдает огнем, являясь, уже по Мандельштаму, «всей кровью», и тем, что вызывает всего лишь любопытство, пусть даже и самое доброжелательное.
Стоило бы, раз уж мы ударились в патетику, добавить, сколь завиден удел человека культуры, которого от мирской тщеты и юдоли всегда защитит мир, где сонеты покровительственно разговаривают со своими авторами и где – если таланта хватает, конечно, – можно чувствовать себя мастером в кругу мастеров.
Но я не буду ничего добавлять. Чтобы не умножать число пошлостей сверх необходимого. И поскольку решительно ничего завидного в этом уделе нет.
«Пока я с Байроном курил, пока я пил с Эдгаром По», – сон золотой, конечно, как и было сказано, но выныривать из него еще гаже, чем из сна обычного. И действительность видится непереносимо тусклой, и обида от стычки чувства собственной авантажности с чувством собственной же мизерабельности кажется особенно нестерпимой.
«Сочетание неполноценности и превосходства делает его весьма язвительным господином». Так Довлатов написал о Ленинграде-Петербурге. Но и о петербуржцах тоже.
Впрочем, только ли о петербуржцах?..
Так мы выходим на движущий мотив всей, а отнюдь не исключительно литературной эссеистики Самуила Лурье.