Николай Крыщук – О Самуиле Лурье. Воспоминания и эссе (страница 35)
Итак, мое выступление на вечере в музее, вот оно.
Книга «Изломанный аршин» – не научное исследование, не филологическая работа – это проза, написанная ярко, талантливо, можно сказать, блестяще, – и ее автора легко узнать по любой фразе, на каждой – именная печать: написано Лурье. Приведу несколько примеров, чтобы показать, что это так.
«Меня уже немного тошнит, – а вас?» (по поводу записок Дашковой, с. 115).
«Ну-ка, дети, назовите это существительное – которое, будучи обтянуто эпитетом “заплатанный”, превращается в образец народного искусства. Не вижу поднятых рук» (с. 117).
«Умел выразить соболезнование так задушевно и с такой самостоятельностью чувств, – что́ твой Пастернак или даже твой Михалков» (речь идет об министре народного просвещения Уварове, с. 112) (за Пастернака мне хочется заступиться, особенно в ряду с Уваровым и Михалковым, хотя понятно, как он сюда попал: Лурье помнит о письме Пастернака Сталину в связи со смертью Аллилуевой).
«Николай Павлович вполне мог, прочитав этот абзац (из записки Уварова “О личном рабстве в России”. –
– Если мне не изменяет память, товарищ Уваров занят у нас по линии Наркомпроса. Было бы очень, очень хорошо, если бы он сосредоточился на выполнении своих непосредственных обязанностей, а решения ЦК о политике партии в деревне изучал по вечерам, в кружке политграмоты для спецов» (с. 111) – здесь все смешно: и сталинский акцент, и «уронить на ковер», и советская лексика в устах царя.
«На следующий день (уф! одна хронодырка заделана) Пушкин и подал то самое заявление о приеме на работу…» (с. 108).
«Да, формула не моя, пришлось украсть» (с. 104).
«Только в выражение глаз обязательно добавлять затаенную печаль: как-никак, уже написан Вертер» (с. 95).
«У литератора – это все знают, а первый написал, если не ошибаюсь, Петрарка, – жизнь одна, а смертей – три. Что может с ним сделать враг, хоть самый лютый? ‹…› Добиться, чтобы до самого наступления первой смерти – до остановки сердца – небо казалось нам с овчинку (спец. термин). Это нетрудно, методик до фига, самая примитивная отработана (например, госбезопасностью) до блеска. Человека фиксируют на несколько часов, недель или десятилетий в положении “бараний рог” или “ласточка” (спец. термины) ‹…› – и всё, цель врага достигнута. Но дальше он бессилен.
О второй смерти – чтобы погибла слава имени – позаботятся друзья. Конечно, тоже литераторы. Если начнут вовремя, т. е. заранее, лучше всего – еще на стадии “бараний рог” – скажем, если бывший ученик и почитатель, предав, проникнется презрением и вложит в ненависть весь свой талант, – она не замедлит, вторая смерть. ‹…›
А тут и третья смерть набежит – смерть сочинений» (с. 86–87) (Не знаю, где у Петрарки сказано о трех смертях, да это и неважно. Дело не в этом.)
Я читал книгу Лурье с радостью, хотя эту радость омрачало мое несогласие с автором, расхождение с ним по ряду суждений, пристрастий и предпочтений.
Попробую объяснить. Лурье выбрал для своей книги странного героя, второстепенного литератора, «оболганного», как он считает, современниками. И весь блестящий талант употребил (жуткое слово!) на то, чтобы реабилитировать его, привлечь к нему внимание и даже вынудить нас полюбить его и пожалеть.
«Я был довольно молод. Жалел мертвых. Любил справедливость. Отчего, думаю, в самом деле, не попробовать разобраться, – что там случилось с этим Николаем Полевым; как он дошел до отчаяния; за что довели», – рассказывает Лурье, очень интимно и даже лирически, об истоках своего замысла.
И наверное, в судьбе Полевого автору привиделось нечто такое, что имеет отношение и к нему, автору. Наверное, Лурье прикладывает к Полевому собственную литературную судьбу, которая кажется ему недостаточно оцененной и замеченной современниками. Ну что ж, каждый из нас в душе думает о себе примерно то же самое. И все-таки хочу сказать Лурье: не огорчайтесь! У Вас есть читатель, есть ценитель Вашего дара, и таких читателей, ценителей со временем будет все больше. А многие из тех имен, что сегодня у всех на слуху, будут забыты – этот закон, выведенный задолго до нас, давайте тоже припишем Петрарке.
Ваши сочинения, и, разумеется, не только «Изломанный аршин», но и другие книги и критические статьи останутся, потому что они умны и талантливо написаны, потому что автор знает русскую литературу так, как мало кто знает ее, и предан ей, и живет ею.
А теперь возвращаюсь к книге о Полевом. Все-таки с героем, выбранным им, автор, мне кажется, промахнулся. В отличие от Лурье, Полевой и не талантлив, и не остроумен, и, по-моему, не слишком умен.
«Как он дошел до отчаяния, за что довели?» – спрашивает Лурье. А кто не дошел до отчаяния? «Всякая жизнь, – заметила Лидия Гинзбург в одном из своих эссе, – кончается у разбитого корыта». И в качестве примера приводит старика Гёте, кажется, такого счастливого, а на самом деле – несчастного, потому что молодежь предпочитала ему Шиллера, потому что из Веймарского театра его выперли, потому что отношения с князем были испорчены, потому что научная теория цвета не удалась.
Лурье жалеет Полевого. А Пушкина ему не жаль? Пушкин «не впал в отчаяние», его «не довели»?
За что же Лурье так «придирается» к Пушкину, напоминает нам все его просчеты, неверные шаги, сомнительные поступки? И Пушкин у него даже пишет донос или осведомительную записку на Мицкевича, и противоречит себе, называя Полевого то якобинцем (выдавая его тем самым Николаю и Бенкендорфу), то агентом III отделения.
Лурье восхищается пасквилем Полевого на Юсупова и Пушкина, пасквилем, который кажется мне мерзким не только потому, что отвратителен любой пасквиль, но прежде всего потому, что не представляю себе человека, любящего стихи и способного так унизить Пушкина. Любя поэта, прощаешь ему ошибки и опрометчивые поступки. Полевой стихов не любил. Лурье стихи любит и слышит, но все-таки замечу, что допускает очевидные срывы. Ему, например, кажутся сомнительными строки:
А по-моему, это прекрасно. Один брошенный парик чего стоит! Этот жест так выразителен! «Ничего не понимаю, – пишет Лурье, – как это – садился за пир на треножник?» Да очень просто. Треножник – иносказание, а не стул. Достаточно вспомнить другие пушкинские стихи: «…Так пускай толпа его бранит ‹…› И в детской резвости колеблет твой треножник» – чтобы все встало на свои места. Не стул, а «философская проповедь», любимое дело.
И еще. Все-таки не понимаю, как можно любить Полевого с его четырьмя десятками пьес, одна другой хуже, – и сам же Лурье пересказывает жуткое их содержание, один «Дедушка» чего стоит! А письмо Полевого к жене с рассказом об успехе пьесы, о восторгах царя, о перстне, пожалованном ему, – давно не читал ничего более смешного! А в данном случае еще и разоблачительного: уж очень явственно проступают все «замечательные» качества Полевого из этого письма:
«Начался “Дедушка” – все загремело, и когда пошла вторая половина пьесы, – это были просто гром, крик, “ура”! Видно было, что Государь наслаждался этим неподдельным голосом народа; он был весел, хлопал, смеялся. – “Полевой дал мне семейный праздник!” – сказал Государь потом. ‹…› Можешь судить, какое впечатление произвело всё это! Весь Петербург заговорил: все мне сделались теперь друзьями; многие причли меня просто в гении» (с. 329–330).
И еще не понимаю, как при этом можно презирать Вяземского за то, что он сменил либерализм молодых лет на консерватизм позднего возраста: человек не стоит на месте, жизнь тоже, а старый Вяземский насмотрелся на народных демократов (Добролюбов, Чернышевский и др.), и они были похожи, напомнили ему Полевого. А разве Грибоедов, при всем своем презрении к Фамусовым и Скалозубам, не пошел на службу к царю? И как можно свысока писать о Вяземском – авторе умнейших, бесценных записных книжек о своем времени, а главное – прекрасном поэте? – несколько его старческих, предсмертных стихотворений навсегда останутся в русской поэзии, это ее нетленный запас.
И последнее – Герцен. У Лурье получается, что «Былое и думы» – это книга о трусости Герцена, «о том, как он не принял вызова на дуэль» – и это повторено дважды! А мне-то казалось, что «Былое и думы» – книга о России, о детстве и юности, о крепостном праве и борьбе за свободу, книга о любви, большой и несчастной, а Гервег, на мой взгляд, пошляк и негодяй. Как можно встать на его сторону? Непонятно. И ведь Саня преклоняется перед Лидией Чуковской! Ну что бы она, так любившая Герцена и писавшая о нем, сказала, прочитав такое:
«Минуточку! – говорит Александр Иванович и отбегает к соседней могиле. Возвращается с длинным, выше его роста, осиновым колом, очевидно, припрятанным заранее. Погружает его в свеженасыпанный бугор с таким расчетом, чтобы острие пришлось мертвецу против сердца. – Подайте мне вон тот обломок плиты! – И замахивается. И бьет…»
Что мне напоминает эта макаберная сцена? Что-то из Гоголя. Александр Герцен в роли Вия.
Как я рад, что Тютчев ничего не сказал о Полевом. Можно представить, как бы ему тогда досталось от Сани: ведь он дружил с Бенкендорфом, написал брошюру «Россия и Европа», так угодившую царю и т. д. Вообще, как сказал бы Венедикт Ерофеев, тоже «был мракобесом».