Николай Крыщук – О Самуиле Лурье. Воспоминания и эссе (страница 16)
В постсоветский период Саня расплачивался с этим миром за годы унижения, которому мы все подвергались, но вряд ли кто-нибудь ощущал его так остро, как он.
В отличие от многих своих друзей – от меня в частности – Саня в своих общественных проявлениях связан был тем постом, который он занимал, – службой в журнале «Нева». Он не мог, скажем, подписать какое-либо сомнительное письмо. Это означало немедленное увольнение. А его пребывание в журнале важно было не только для него. И это был единственный реальный способ заработка. Хотя и отнюдь не легкий.
В конце 1960-х на заседание Комиссии по работе с молодыми авторами Союза писателей пригласили троих – Саню, Довлатова и меня.
Это была инициатива Давида Яковлевича Дара. Сочувствующие члены комиссии хотели узнать – что нам мешает плодотворно заниматься творческим трудом. Со мной все было ясно: я был в черном списке. Сергея не публиковали без ясных причин. Каждый из нас объяснил свои обстоятельства. А Саня просто назвал количество страниц чужих рукописей, которые он прочитывал в месяц.
Услышав эту цифру, Майя Борисова, славный человек, заплакала и в слезах выбежала из комнаты…
При этом он отнюдь не осторожничал и вел себя абсолютно достойно.
В начале 1980-х, когда КГБ охотился за альманахом «Память» и его главный организатор Арсений Рогинский был под плотным присмотром, Саня приезжал ко мне в Комарово вместе с Сеней. Он, разумеется, знал, что это будет зафиксировано. Вообще круг его дружб и знакомств в то время был с точки зрения охранки весьма компроментарен… Но я не пишу биографию Сани.
Во время дела «врачей-вредителей» и борьбы с космополитами я был в старших классах. В 1954 году школу окончил. Моего отца осенью 1945 года без объяснения причин выслали из города вместе с его медалью «За оборону Ленинграда», и он, к счастью, оказался в Михайловском – зам. директора по науке. Но в конце 1949-го его как космополита из заповедника уволили, и он вернулся в Ленинград. Перед этим были арестованы его бывшие коллеги по «Учпедгизу». Я помню тревожную атмосферу в доме. Помню, как родители жгли в печке какие-то бумаги… Но все это быстро заслонилось другими, более поздними событиями. Тем более что в нашей 206-й мужской средней школе – угол Фонтанки и Щербакова переулка – никаких ужасов не было. В классе из сорока человек было не менее десяти евреев, и никто нас не обижал и не унижал. Самым уважаемым и самым сильным парнем в классе был Изя Мандельбаум, настоящий богатырь. Мне, очевидно, повезло. А для Сани, который в 1949 году в первый класс пошел, ужас тех лет (в том числе и его собственная школьная судьба) остался навсегда и не в последнюю очередь окрашивал его восприятие всего происходившего вокруг.
В последнем своем крупном сочинении – «Меркуцио», законченном за восемь месяцев до смерти, Саня ясно и просто об этом сказал: «Эй, однокорытники! Если кто из вас еще жив и если кого иногда, случайно, пощипывает совесть, – не горюйте! Страна боролась с космополитизмом: в частности, вы – со мной. Все нормально. Мне посчастливилось: видать, крепкая была башка. Вам не удалось выбить из меня, как пыль из коврика, – этот самый космополитизм. ‹…› Но как-то радует меня, что я жил и умру безродным космополитом. Как всякий разумный человек».
Саня писал о многих исторических персонажах. Но главными и, думаю, самыми значимыми для него героями были Писарев и Николай Полевой, герои его первой и последней больших книг, его главных книг. Оба они по трактовке Сани – изгои, униженные и оскорбленные.
«Меркуцио» – удивительное сочинение, в некотором роде – ирония над своим умиранием. Много чего можно об этом сочинении сказать. Но жанр у меня другой и задача другая.
Потому скажу только: центральная история, смысловое зерно, на первый взгляд, хаотичного, а на самом деле искусно построенного сюжета (гибель двух благородных людей – Меркуцио и Крейтона, убитых страшным миром) – это обширный пролог к последним страницам трактата (пожалуй, наиболее точное описание жанра): школьные годы Сани как воплощение этого страшного мира. Недаром «Меркуцио» он определяет как «печальную повесть в обратной перспективе». По сути своей «Меркуцио» – вещь, простите за неуклюжее словосочетание, автобиографическая психологически. Саня вообще часто исследовал чужие судьбы – применительно к собственной судьбе. Актуальность своих рассуждений и прямую связь этих, казалось бы, отвлеченностей Саня вдруг жестко привязывает к своему опыту.
В искусствоведении обратная перспектива определяется как «совокупность приемов… в результате применения которых возникает конструкция, обеспечивающая однородность восприятия всех элементов изображения».
Собственно говоря, смысл писания честных мемуаров в том и состоит, чтобы, создав соответствующую «конструкцию», сжать время, находясь на переднем плане, максимально приблизить события прошлого.
И «Меркуцио», если приглядеться, оказывается неким мемуаром «в обратной перспективе». Саня начинает с себя и стремительно перемещает нас на несколько столетий назад. «Текст заведен 23 апреля текущего года. В апреле 1564-го, очень вероятно, что как раз 23-го…» От 23 апреля 2014 года «слабым манием руки» он перемещает нас на 450 лет в прошлое и сам оказывается в компании Франциска I, Шекспира и Меркуцио с Кретоном… В «обратной перспективе».
Опять-таки хочу предупредить читателя: то, что говорилось только что, – это не литературоведческий экскурс, но, как и бытовые ситуации (скажем, жизнь в Комарове), – материя наших с Саней человеческих отношений.
И тут я подхожу к самому трудному для меня. К тому, что наши отношения усложняло.
Был момент охлаждения между нами. Оно связано было не с политическими разногласиями: это легко преодолевалось. Просто одно время Саня близко сошелся с Виктором Топоровым, которого я считал и считаю человеком помимо прочего безнравственным. Саня чувствовал мое неодобрение, но трактовал его странно. «Променял ты меня, променял!» – говорил он. Хотя кто кого променял?
К счастью, это увлечение довольно быстро кончилось.
То, что я имею в виду, может показаться странным и даже нелепым, когда речь идет о многолетней дружбе. Мне и самому странновато это произносить. Речь идет о творческом методе, о принципах взаимоотношения с материалом.
Когда-то, много-много лет назад, Саня делал нечто вроде доклада в Музее Достоевского. Помнится, речь шла о Толстом. Во время обсуждения я сказал то, что потом не раз повторял и публично, и в наших с Саней разговорах. Я говорил тогда, что Саня – блестящий создатель своих миров, которые далеко не всегда имеют отношение к реальным предметам рассмотрения.
Потом ко мне подошел несколько расстроенный Арон Наумович, Санин отец, и сказал, что, мол, неужто так и не имеет отношения к Толстому то, о чем говорил Саня? На мой взгляд, не слишком имело.
Саня был творцом своего мира, чем бы он ни занимался. Интенсивность его личности далеко превосходила его филологические «сдержки», а подчас и подавляла научную логику.
Я уже оговаривался и хочу сделать это снова – я ведь пишу не биографию Самуила Ароновича Лурье, а очень бегло очерченную картину нашей жизни и отношений с Саней Лурье. И завидую тому, кто всерьез – имея такую творческую возможность – возьмется за его биографию. Есть о чем подумать и о чем написать.
В данном случае моя задача ограничена.
Я начал с того, что Саня был очень и очень разным. И в его собственно литературной работе это резко проявлялось.
Он был обижен на «пушкиноведение» (и «разобрался с ним» в «Изломанном аршине») за то, что академическое пушкиноведение равнодушно прошло мимо его и в самом деле глубокой и важной работы «Ирония и страх» – удивительный по тонкости, неожиданности и вниманию к судьбе Пушкина анализ «Капитанской дочки».
Не могу отказать себе в удовольствии привести фрагмент, много говорящий о характере всего текста. И сожалею, что не пришлось поговорить с Саней об этом его сочинении. Это был бы тот нечастый случай, когда мы бы полностью сошлись – в главном.
«…“Капитанская дочка”, сколько ни перечитывай, остается произведением таинственным. Невозможно узнать вполне намерения автора, понять его взгляд на происходящее, услышать его голос. Повествование доверено герою, но доверенность эта неполная. Различными способами автор дает знать о своем присутствии. Мы видим, как падает на ширму его огромная тень и как он дергает за нитки, управляя персонажами.
В судьбах Гринева и Швабрина автор шифрует размышления о личной своей судьбе. Оттого ни один из них не составляет самостоятельного характера и оба представлены гораздо подробнее, чем нужно для сюжета. Оттого Пушкин одалживает Гриневу свой голос, а Швабрину дарит свою наружность: “Невысокого роста, с лицом смуглым и отменно некрасивым, но чрезвычайно живым”. Автопортрет росчерком пера на полях…
Швабрин и декабристы, Гринев и Дон Кихот… Удивительные уподобления, которыми пронизан роман, не складываются в умозаключения, отпираемые универсальным ключом».
И в финале – тогда не слишком мной осознанное, но теперь поразившее меня заключение: «Но, может быть, мир “Капитанской дочки” полнее и непосредственнее раскрывает внутреннюю жизнь Пушкина, чем другие его поздние произведения».