Николай Краснов – Мои великие люди (страница 15)
Наверное, многое я не мог домыслить, воображая едущего в Языково Пушкина. Но одно мне было понятным — его тоска по любимой, его любовь к Наталье Николаевне. Счастливчик! Мне-то еще не удалось встретить своей избранницы, нет у меня моей Единственной. И я вновь и вновь декламировал тогда, как свои собственные, стихи Пушкина, те самые, под которыми стоит примечательная дата: «1833, сентябрь, дорога»:
Вот на этом тракте написал он эти стихи, на бывшем Большом Московском почтовом, по которому сто с лишним лет спустя доводится проезжать и мне! И никому в жизни никогда еще я так не завидовал, как ему, побывавшему здесь когда-то, в ту пору счастливому в своей любви Пушкину.
Я был еще вольным. А сердечко мое все время трепетало в ожидании большой любви. Я неустанно искал ее, рыская по родному городу, по танцам, по вечеринкам. Вся кровь моя так и отзывалась на каждый задержавшийся на мне лишнее мгновение девичий взгляд. И знакомых девчонок становилось все больше — одна лучше другой. Лишь Единственной нет. А ведь была. Но не в чем ее винить. Не с одним мной это случилось — со всеми моими друзьями-одноклассниками, с теми немногими, что вернулись с войны или изувеченными, или невредимыми. Когда мы уходили на фронт, никто не мог знать, вернемся мы или не вернемся. Главное — сразиться с врагом и победить. А что будет потом — время покажет. Еще почти мальчишки (а многие ушли, не закончив средней школы, из девятого и даже из восьмого класса), мы не посмели сказать своим невестам, чтоб ждали нас, даже слово «невеста» робели произнести. И школьные наши подруги, не связанные с нами ни клятвами, ни обещаниями, были вольны выбирать себе новых друзей…
Но не может же быть пустой душа, пылкая, любвеобильная, томящаяся по ласке. И было, было мне о ком подумать так же мечтательно-сладко, по-пушкински:
Не уходила из мыслей моя госпитальная любовь — Настя-москвичка. Ни на миг не забывались ее переливчатый звонкий смех, по которому она отыщется в любом людском столпотворении, поблескивающие перламутром зубы, тонкий профиль смуглого лица и большие глаза ее, карие, с обожанием поглядывающие на меня. Война свела нас, и она же разлучила. И вряд ли когда я встречусь с ней, становящейся все более недосягаемой, разъезжающей после театрального училища по белу свету: судя по письмам, ей в жизни всего слаще играть всяких там своих любимых Роксан и Джульетт.
Занимала воображение моя соседка-красавица. Однажды, озорничая, завладел я ее дневником. (Невзначай тыльной стороной ладони коснулся ее груди — и словно меня ударило током в тысячу вольт!) По какой-то своей шкале в своих повседневных записях ставила она меня то на первое место, то на второе, даже на четвертое, то снова на первое. А иногда — это и подозрительно — пыталась свести меня со своей подругой, а та по моей шкале — нулевая. Так что расчет на первенство был туманным. А где мы не на первом месте, там нам делать нечего.
Вспоминались все знакомые городские девчонки, неравнодушные ко мне, с кем любил поболтать, потанцевать, поозорничать, посидеть до полночи на крылечке, постоять в укромном уголке. Как они там? Чистые, ни в чем не искушенные, пугливые. Не успеешь поцеловать, как сразу же заторопятся домой. Раненая рука у меня слабая — если девчонка начнет вырываться — не удержишь, и выискиваешь местечко потеснее, чтоб хоть не так скоро убежала. Памятнее всех Ритка. Видимо, потому, что встретился с ней как раз перед отъездом из дому, и она осталась неразгаданной. Пылкая, едва вступившая в пору девичества, она неловко подошла ко мне в городском саду сама, увела в тень, подальше от вечерних огней и, заливаясь счастливыми слезами, призналась в любви. Безрассудная! Сказал ей, что больная моя рука ничего не чувствует: дескать, в ней нерв потревожен, — поверила, пустила ее к своей груди. А какое там не чувствует. Чувствует, да еще как — со всей остротой обновившейся изнеженной кожи, чувствует все, до самой малюсенькой родинки. Весь вечер на лужайке парка, целуясь, простояли друг перед другом…
Кто же она, моя единственная подруга на всю жизнь? Вижу ее в каждой, в кого влюбляюсь. И если обманываюсь, то никого не виню. Иные как легко приходят, так же легко и уходят. Но, несмотря ни на что, даже на измену, они не теряют в моих глазах ни одного из своих достоинств, не вызывают неприязнь, все лучшее откладывается в душе, как непредвиденное богатство.
О времени прихода пятьсот-веселого на станции никто не знал. Поезд оправдывал свое название. Неожиданно подгромыхал попутный товарняк и, провизжав всеми своими колесами, остановился.
— Вот это везение, ёкорный бабай!
Одноногий красивый парень, с которым я уже успел познакомиться, Володя Саранский, ехавший с такой же, как и я, путевкой, потуже нахлобучив модную шляпу и подправив гитару за спиной, решительно запрыгал через рельсы и, кинув на платформу костыли, стал взбираться туда и сам — по буферам и прицепу. Я за ним. На платформе сразу же спрятались за бортами, чтоб дежурный по станции не увидел и не согнал. Когда товарняк двинулся, огляделись. На соседней платформе сидели двое, как и мы, в полувоенной, полугражданской одежде, один с палочкой, другой с костылями.
— Эй, полторы калеки! Куда едете? — прокричал Володя.
Оказалось, что и у них путевки в дом отдыха облсобеса. Тотчас же перебираемся к ним. Это уже компания, стало веселее. С шутками-прибаутками выяснили, кто откуда, холостой иль женатый. Все еще вольные, даже Саранский, широкоплечий, крепкий и, видимо, всегда удачливый по женской части, смуглолицый, со смоляными кудрями, с ослепительно-белозубой улыбкой и горячими глазами, из которых озорство так и брызжет.
— Мать спрашивает: «Скоро ли ты женишься, сынок?» — «А я, мам, еще в прошлом году оженился на товарном поезде…»
Наверное, с кем бы ни был, он — везде душа компании. Присел поудобнее, и вот уже гитара у него на коленях — вызванивает задорную плясовую. Сам же замахал под музыку культяпкой ноги, отрезанной ниже колена:
— Ух, так бы и сплясал, ёкорный бабай!
Потом перешел на песни. Голос у него приятный, басовитый, богатый оттенками, переливчатый.
На одной из остановок наш товарняк оказался бок о бок со встречным. Там кто-то окликнул:
— Эй, Саранский! Черт одноногий! Куда ты?
Володя, оборвав аккорд, поспешно вскакивает и прыгает к борту:
— А, это ты, черт клешнятый! Здорово! Вот в дом отдыха едем.
— А я оттуда.
— Да ну! И как там?
— Кормежка как на убой… Посылки американские… Если хочешь на второй срок остаться — пожалуйста!
— Что ж уехал?
— А я уже отбыл два срока. Сколько ж можно?!
Оба товарняка грохнули почти одновременно.
— А девчонки хорошие есть? — крикнул Володя, не жалея глотку и ругаясь в досаде, что не удается поговорить о самом главном. Ответ дружка, хоть тот и старался изо всех сил кричать, еле услышали:
— Есть одна… Красивая! Но ни на какую приманку не идет… Да ты о ней сразу услышишь: Катька-монашка… А еще ее называют…
А как еще называют, уже расслышать не смогли.
Не о ней ли это, о моей давней знакомой, о невестке тети Паши?
И сердце вновь защемило, затосковало: где она, моя счастливая доля? Может, там, куда еду…
Мы опасались, что товарняк на нужной нам станции не остановится. Так и случилось. Прыгали на ходу. Труднее всего пришлось Саранскому — то ли себя поберечь, то ли гитару. Не один раз упомянул он какого-то непонятного своего бабая. Но все обошлось, и к нему вернулась постоянная его веселость. Увидев на одной из платформ товарняка дерущихся, он устремился следом, прыгая на костылях и выкрикивая:
— Так ему! Так! Всыпь еще! В рыло дай! Под дыхало!
Кричал, пока успевал за поездом. Вернулся довольный, точно доброе дело сделал.
Оставшийся путь лесами мы проделали на пароконной подводе с брехливым мужиком, напоминавшим нам всю дорогу с надоедливым упорством, что таких, как мы, у него под началом было много, что он — майор и командовал чуть ли не дивизией.
5
Бывшую помещичью усадьбу, где разместился наш дом отдыха, я не сразу разглядел. Не до этого. Надо было оформиться, побывать у врачихи, помыться, получить «второй фронт» — американскую продовольственную посылку, подыскать место. А наутро с головой захлестнуло разгульно-беспечное, с укоренившимися традициями, писаными и неписаными законами житье-бытье отдыхающей фронтовой братвы. Завертелись в колесе: спальный корпус — стоповая — танцплощадка. Одна молодежь. Некоторые недавно из госпиталя. Раны еще кровоточат. Но унывающих нет.
Чуть больше года со Дня Победы. Радость, разлившаяся по всей русской земле, с души не сбывает. Еще бы! Нас, семнадцати — двадцатилетних каждую секунду на войне подстерегала смертельная опасность. Зеленые, только что со школьной скамьи, наивные, неумелые, лезли мы куда не следует, везде совали свой нос — такие гибли в первую очередь. Какие там могли быть у нас надежды? Думалось: может, еще часок проживу, день, ну, может, неделю. На месяц не рассчитывали. А на год — тем более, это казалось просто немыслимым, фантастическим. Но миг настал. Как мудра эта фраза, произнесенная бывалым солдатом в День Победы: «Смерть кончилась, начинается жизнь!» Величайшая тяжесть свалилась с души, каждому открылись впереди ничем не омраченные годы, многие-многие десятилетия этой прелести — жизни. Как не возликовать! Славный нам выпал жребий. И что для нас какое-то увечье? Пустяк! Еще не осознавали своей доли. Чувствовали себя счастливыми. Вспоминая самые страшные сцены войны, кого, где и как стукнуло, мы все, слушатели, да и сам рассказчик, хохотали над своими бедами. Позабавились даже над печальным, а как я теперь понимаю, ужасным рассказом Володи Саранского: