Николай Краснов – Мои великие люди (страница 16)
— Отвоевался я при штурме Берлина. Вон докуда дошел, ёкорный бабай!.. Лежу, значит, в госпитале, у Тиргартена. Все время дожди и дожди, туман да туман. Здания повсюду какие-то сплошь серые. Может, они и были такие, может, от непогоды. А как объявили Победу, день выдался как на заказ. Теплый да солнечный. Только тут заметили, что деревья в зелени и чему цвести — все цветет. На улицах торжественные крики, невообразимая радость… В палате со мной были все такие, как я. Кто без ноги, кто без руки, кто еще хуже. Нянечки говорили, что палата наша — самая тяжелая… Ни одного ходячего, даже глянуть некому, что там на воле делается. Как нам хотелось быть с теми, кто пришел к Победе живыми и невредимыми. Но не нам, калекам, дуреть от радости, кричать и обниматься! О, что тогда началось! Кто-то расплакался. Ну и сорвались наши нервишки со всех болтов-гаек. Рыдали все как один, всей палатой. Рвали повязки с себя, стучали культями по кроватям, по полу, бились головами о стены… Набежали нянечки, врачи, никак нас не успокоят… Такая вот дурь на нас напала, — заключил свой рассказ Володя, и все, смеясь, поддакнули:
— Конечно, дурь! А то что же…
Друг друга называли мы, с легкой руки Саранского, не иначе как Черт Одноногий, Черт Косой, Черт Контуженный, Черт Кривобокий, смотря по увечью. Если же имелись в виду двое, трое и больше, то непременно — Полторы Калеки. И всех без исключения эта подначка только веселила. Никто ни словом, ни взглядом не выказал обиды: все мы на одинаковом положении, никаких преимуществ друг перед другом — точно так же, как до этого на фронте и в госпитале, где та же степень товарищества и братства. Неунывность нашу первой отметила бабка Настя, истопившая нам в день приезда баню:
— Так и надо, ребята! Что ж горевать? Сейчас вся Русь такая — изранетая да покалеченная…
Мы даже одеждой не отличались. Привычные к гимнастеркам, не торопились их снимать, да и замены им не имелось. Иные еще не вылезли из солдатских ботинок и брюк. И лишь один щеголял в гражданском костюме, среди нас выглядел белой вороной. Видимых увечий у него не было. Едва появившись в доме отдыха, он пошел заговаривать с каждым встречным-поперечным, улыбаясь и посверкивая медной фиксой, до блеска начищенной зубным порошком. При этом целую пригоршню таких же фикс он извлекал из кармана пиджака, предлагая на выбор по рублю за штуку. Дня за два отоварил всех желающих не только в доме отдыха, но и во всем селе. Врачиха наша, Ираида Васильевна, сказала: такую медяшку потаскаешь во рту месяц-другой и считай, зуб пропал. Фиксатого немедленно окрестили, отступив от традиционных кличек, Зубным Врачом.
И чем бы ни занимались — все мы делали с хохотом, с неизменным весельем. Отрешенные от всяческих забот, блаженствовали, целиком отдавшись течению дарованной жизни. Сплошь острословы, озорники, затейники, довольные своей судьбой. Таких задорных, жизнелюбивых инвалидов Великой Отечественной, какими были мои друзья по дому отдыха первого послевоенного года, ни до того, ни после мне видеть не доводилось.
Дом, в котором мы располагались, был непростой, о чем немедленно ставилось в известность всякому новичку. В нем возрос и в свои зрелые годы жил хозяином Лафа, друг Лермонтова, герой его юнкерских поэм «Уланша» и «Гошпиталь». Сын Лафы не менее знатен: все леса, что стоят вокруг, при нем посажены, поблизости, в десяти верстах, железнодорожная станция его имени. Отцовские литературные связи он еще более укрепил, принимая у себя всех знаменитостей края, в течение многих лет неизменный предводитель губернского дворянства. К этому предводителю, конечно же, у нас, новых обитателей поместья, интереса было немного: подумаешь, шишка на ровном месте, обыкновенный буржуй. А вот сам Лафа, Лафаешка, симпатичен был всем без исключения. Утром еще не все и проснулись, а кто-то уже декламирует «Уланшу».
По части подобных стихов тут все грамотеи, наслушались за войну всякого, а озорного в особенности, скитаясь по пересылкам да карантинам, по фронтам да госпиталям. А где всего уместнее козырнуть запомнившимися шутливыми куплетами, если не тут, в доме отдыха, и тем более про Лафу, к тому же в его родовом особняке.
И конечно же, образ жизни норовили вести соответственный, ни в чем не уступая Лафаешке.
Все только и глядели, за кем бы приударить. Из молодых женщин, работающих в доме отдыха, лишь две были холостячками, но к ним не подступиться. Ираида-врачиха сразу же дала понять, что никаких ухаживаний она не потерпит, а Нина-счетовод уже была занята, готовилась к свадьбе с нашим культмассовиком Юрой. Остальные в летах — повариха, бухгалтер, нянечки. А сторонних было много. И прежде всего — маленькая, симпатичная учительница местной школы, географичка, задушевная подруга нашей врачихи, посещавшая ее чуть ли не ежедневно. Она задорно поглядывала на нас, охотно знакомилась, подавая худенькую руку и говоря грудным приятным голоском:
— Татьяна Павловна… Татьяна Павловна…
Глаза ее искрились. Казалось, вот-вот выкинет какую-нибудь дерзкую выходку, и лишь положение учительницы не позволяет ей вести себя, как бы этого хотелось. В каком возрасте — не поймешь. Очень моложава. Каким-то чудом засиделась в девках. Приглянулась она, пожалуй, всем, кроме Володи Саранского: росточком мала, не по нему. Он облюбовал Машу Большую, фининспекторшу райсовета. Все понимали, что подходить к учительнице можно лишь с серьезными намерениями.
А с наступлением вечера, едва Юра-культмассовик разведет мехи баяна, к нам стекалась вся молодежь села. Звучали вальсы, фокстроты, русская плясовая, цыганочка и, конечно, частушки, на которые первая охотница Маша-фининспекторша:
Всегда ее вызов принимает, выходя на круг, белокосая, тонкая Любочка, выпускница местной школы, собравшаяся поступить в медицинское училище:
Тут уже у нас выбор большой. Ведешь, какая понравится, посидеть в сумраке на бревнышках, сваленных неподалеку, на пенечке или травке. И тут идут в ход заморские сладости. Кое-кому они помогают. Счастливчики, возвратясь за полночь, хвастались любовными победами. Я же за один вечер чуть не всю посылку скормил Маше Маленькой, симпатичной девчонке из лесхоза, а она даже спасибо не сказала. Мало того, на другой вечер ушла с Колькой Косым. О конфетах не жалел: мне было в удовольствие угостить ее. И на Косого сердился лишь до нового вечера, когда его за Машу Маленькую отлупили лесхозовские ребята. В потасовке участвовали все наши: как же, своего бьют! Как дрались, я не видел — допоздна просидел на крылечке с беленькой Любочкой и ее подругой. Прихожу — оба этажа бывшего дома Лафы гудят как потревоженный улей: идет обсуждение драки. Ее исход особенно не устраивает Саранского, пострадавшего в ней, пожалуй, более всех: под глазами у него синело по огромному фонарю.
— Ёкорный бабай! Разве так дерутся? Вояки! — гневно гремел его голос. — Кто фронт-то держал? Я да Черт Косой. Зубной Врач смылся. Да я и не надеялся на него. А ты, Черт Одноногий, а ты, Черт Клешнятый, вы-то куда подевались? Теперь вот бахвалитесь: «Я, я!» — Володя изменяет голос, передразнивая. — «Он за мной, а я, не будь дурак, раз — под забор! Он и туда. А я, не будь дурак, раз — в крапиву!» Не так, что ли?.. Знаю я таких храбрецов. Отсидится в кустах, выйдет — и костыли вверх, трясет ими: «Я тебе покажу! Только попадись!» Даже страшно глядеть на него: готов небо с землей смешать!..
Выговорился и с остервенением ударил по струнам гитары:
— Ха-ха-ха! — расхохотался безудержно, раскатисто. За ним грохнула вся палата. На том дискуссия и закончилась.
Две задушевные подружки, вчерашние школьницы, стали моими единственными партнершами у нас на танцах. То одну приглашу, то другую. Вместе они оставались все реже, начали дуться. Сидение втроем на крылечке меня не устраивало, и я их стал провожать домой поочередно и тем самым внес в их дружбу окончательный разлад. Они перестали разговаривать, даже днем как бы друг друга не замечали. Любочка оказалась гораздо добрее. За подругу пожурила весьма своеобразно:
— Сердце у тебя мамочкино: всех жалко!
И когда девчата на пятачке принимались выстукивать любимую подгорную, с волнением и нежностью я вслушивался в звонкий Любочкин голосок:
Удивительно, что ни споет, все предназначено для меня. Об изменушке, о подруге-сопернице, о целованных губочках, о разлуке, о дальней сторонушке — обо всем, что происходит между нами и что нас ожидает.
Со мной же на чьем-нибудь крылечке или за чьей-нибудь копешкой сена — и куда денется вся ее смелость — она робка и необыкновенно пуглива. Целовать — целуй сколько хочешь, а обнял покрепче, положил руку на грудь, сейчас же заторопится:
— Ой, уже поздно! Наверное, мама ругает. — Высвободится, а уходить не уходит.
— Что ж ты не идешь?
— А я еще немножко посижу, — смеется.
Подходящ ей любой повод, чтоб не забыться, не зайти слишком далеко.
— Вон ктой-то идет! — отстраняется. А никого не слышно и не видно. — Ой, собаки гдей-то! Боюсь!