Николай Кочетков – Из быта минувших дней (страница 2)
— Ты сравниваешь Господа с игральной костью?! — вскричал Павел, вскакивая. Его лицо пошло красными пятнами. — Ты слышишь его, Никифор? Пиши! Он кощунствует прямо здесь!
Никифор, не поднимая головы, заскрипел пером еще яростнее. Хрисогон даже не повернулся к кричавшему.
— Я говорю лишь о том, — продолжал он, глядя прямо в глаза Георгию, — что ни в чем в этом подлунном мире нельзя быть уверенным до конца. Я просыпаюсь утром и полагаю, что солнце взойдет. Это вероятно, потому что оно всходило вчера и третьего дня. Но могу ли я поклясться душой, что оно взойдет завтра? Нет. Всегда остается малая доля того, что мир изменится. Так и с Богом. Глядя на сложность цветка или величие звезд, я думаю: «Скорее всего, Он есть». Но глядя на то, как невинное дитя умирает в муках, я шепчу себе: «А что, если Его нет? Или Он не таков, как мы думаем?»
В зале пронесся вздох. Мясник перекрестился, а Варсонофия в своем углу закрыла глаза, понимая, что муж только что сам накинул петлю себе на шею.
— Для меня вера — это не гранитная скала, — тихо закончил Хрисогон. — Это весы. На одной чаше — Его милость, на другой — пустота. И сегодня, здесь, чаша пустоты кажется мне тяжелее. Не потому, что я так хочу, а потому, что я не умею лгать своему разуму. Вы требуете от меня уверенности, но уверенность — это удел либо святых, либо лжецов. Я же — просто человек, который взвешивает шансы.
Развитие действия в судейской палате принимало тот оборот, когда слова перестают быть средством общения и становятся холодным оружием, а каждый присутствующий, сам того не замечая, обнажает свою сокровенную суть.
Никифор, чье перо доселе лишь монотонно скрипело, вдруг замер. Он поднял голову, и в его близоруких, слезящихся глазах мелькнуло нечто похожее на болезненный интерес. Он бережно отложил перо, словно боясь осквернить его следующей фразой, и обратился к подсудимому тихим, надтреснутым голосом, в котором слышалась сухая логика канцелярии:
— Вы говорите, Хрисогон, о весах и долях. Но позвольте… если вы допускаете хотя бы малую вероятность того, что Господь есть — скажем, одну сотую часть от целого, — то не диктует ли вам ваш же хваленый разум, что эта малая доля бесконечного величия перевешивает любую земную уверенность? Ведь если Бог есть, то кара Его вечна, а если Его нет, то ваше признание здесь — лишь пустой звук, колебание воздуха, не стоящее и капли чернил в моем сосуде. Почему же вы не выберете тот исход, который безопаснее? Разве разумно ставить свою голову против вечности, когда шансы, по вашим же словам, не равны нулю?
Хрисогон посмотрел на него с грустной, почти отеческой улыбкой.
— В этом и заключается ловушка, в которую вы сами себя загнали, Никифор. Вы предлагаете мне сделку, расчетливую и трусливую. Вы хотите, чтобы я обманул Всевышнего, если Он есть, предложив Ему вместо веры — страховку от несчастного случая. Но подумайте: если Он действительно обладает тем высшим разумом, о котором вы твердите, разве не оскорбит Его эта мелочная игра в прятки? Я полагаю, что честное сомнение для Него должно быть дороже, чем лживая уверенность, продиктованная страхом перед плахой. Мой разум говорит мне, что истина не может быть предметом торга. Если я признаю «вероятность» как один к ста, я должен и жить на одну сотую, а не притворяться, что владею всей сотней.
Тут Павел, не в силах более сдерживать клокотавшую в нем ярость, ударил кулаком по столу так, что чернильница Никифора подпрыгнула, оставив на пергаменте жирную кляксу.
— Довольно! — закричал он, и жила на его шее вздулась, став похожей на синеватый шнур. — Мы слушаем здесь не лекцию в университете, а исповедь дьявола! Посмотрите на него! Он не кается, он поучает нас! Он превратил алтарь в счетную доску! Георгий, отец мой, неужели вы позволите ему и дальше осквернять этот зал своими цифрами? Какая разница, считает ли он гибель души вероятной или неминуемой, если он уже поселил в умах людей мысль, что можно стоять посередине? Тот, кто не с нами, тот против нас. Тот, кто сомневается в восходе солнца, уже живет в вечной тьме!
Павел обернулся к толпе, ища поддержки, и толпа отозвалась глухим, невнятным ропотом. Мясник в первом ряду согласно кивнул, его тяжелый подбородок качнулся, выражая осуждение всему, что нельзя было потрогать руками или взвесить на рыночных весах.
— Мы простые люди! — выкрикнул кто-то из глубины зала. — Нам не нужны ваши «может быть»! Нам нужно знать, за что нас бьют и за что нам обещан рай!
В этот момент Варсонофия, нарушив все правила и приличия, сделала шаг вперед из тени колонны. Ее голос, тонкий и дрожащий, прорезал гул голосов:
— Господа судьи! Посмотрите на него… разве этот человек похож на злодея? Он помогал соседям, он никогда не крал, он не поднял руки ни на одно живое существо. Если он ошибается в своих мыслях, то разве мысли — это плоть? Разве можно казнить человека за то, что его глаза видят мир иначе, чем ваши? Хрисогон, — она повернулась к мужу, и в ее взгляде была такая нечеловеческая мольба, что даже Никифор отвел глаза. — Уступи им. Скажи, что ты ошибся. Скажи, что ты просто запутался в своих книгах. Ради детей, ради меня… скажи, что ты веришь так же, как все. Неужели твои расчеты дороже нашей жизни?
Хрисогон дрогнул. Его спокойствие, казавшееся доселе монолитным, дало трещину. Он протянул связанные руки в ее сторону, но цепь натянулась, удерживая его.
— Варсонофия… — тихо произнес он, и в этом имени было больше боли, чем во всех угрозах Павла. — Если я скажу то, что ты просишь, я перестану быть тем человеком, которого ты любила. Я стану пустой оболочкой. Ты просишь меня признать, что дважды два — пять, только потому, что этого требует страх. Но если я признаю это сегодня, то завтра я не смогу доверять ни своим глазам, когда смотрю на тебя, ни своему сердцу. Мир станет пустым, где нет места ни любви, ни истине, а есть лишь сила, диктующая слова. Я не могу утверждать, что Бог есть, с полной уверенностью, но я точно знаю, что ложь — это смерть при жизни.
Георгий, все это время сидевший с закрытыми глазами, медленно поднял веки. В его взгляде уже не было гнева — там осталось лишь холодное, окончательное решение. Он смотрел на Хрисогона с той странной смесью жалости и отвращения, с какой смотрят на больное животное, которое невозможно вылечить.
— Ты сам произнес свой приговор, несчастный, — промолвил старик. Голос его теперь звучал как шелест опавшей листвы. — Ты ставишь свой ничтожный человеческий разум выше божественного откровения и выше спокойствия народа. Ты ищешь истину в сомнении, но забываешь, что сомнение — это трещина, в которую вползает погибель. Если мы позволим тебе жить с твоими «вероятностями», то завтра каждый вор скажет, что вероятность его вины не доказана, а каждый убийца — что его рука ведома случаем.
Георгий медленно поднялся, и за ним, как по команде, встали Павел и Никифор. Толпа замерла.
В зале заседаний повисла та особенная, гнетущая тишина, которая бывает перед громом. Воздух, пропитанный запахом воска и старой пыли, казалось, перестал течь, застыв невидимым монолитом между судьями и подсудимым. Георгий медленно, с натужным скрипом костей, выпрямился в своем кресле. Его высокая фигура, облаченная в темные одежды, напоминала старую, иссушенную ветрами башню, на вершине которой еще теплится холодный, беспощадный огонь долга. Он не смотрел на свитки, не искал поддержки у младших инквизиторов — всё его внимание было сосредоточено на Хрисогоне, сидевшем напротив с пугающим спокойствием человека, который уже перешагнул черту.
— Сын мой, — начал Георгий, и голос его, низкий и вибрирующий, заполнил каждый уголок сводчатого зала, — мы подошли к той черте, за которой слова человеческие теряют свою власть, уступая место вечности. Я смотрю на тебя и вижу не врага, не злодея, но заблудшую душу, которая в гордыне своей вообразила, что может измерить бездну линейкой. Ты говоришь о весах, о долях, о том, что истина — это лишь вопрос большей или меньшей вероятности. Но разве ты не чувствуешь, как под тяжестью этих умствований рушится сама основа твоего бытия?
Георгий сделал паузу, и в этой тишине было слышно, как тяжело дышит толпа в глубине зала. Старик подался вперед, его узловатые пальцы впились в край дубового стола.
— Даю тебе последнее слово. Не для того, чтобы ты вновь упражнялся в красноречии, но для того, чтобы ты сбросил с себя это ярмо сомнения. Отрекись. Признай, что Бог — это не гипотеза, которую можно обсуждать, а пламя, которое либо согревает, либо испепеляет. Скажи, что ты был ослеплен блеском собственных мыслей. Всего одно движение губ, Хрисогон, всего один вздох раскаяния — и эта душная палата превратится для тебя в преддверие новой жизни. Неужели ты готов обменять свое дыхание, тепло солнца и любовь близких на холодную, мертвую формулу, в которой нет места даже для надежды?
Хрисогон поднял голову. Его взгляд, ясный и лишенный фанатичного блеска, встретился со взглядом инквизитора. Он не торопился с ответом, словно действительно взвешивал на невидимых весах слова Георгия.
Если я признаю вашу правду сегодня, я перестану существовать задолго до того, как топор коснется моей шеи. Мое отречение было бы окончательной смертью моей души, а смерть на площади — лишь завершение жизненного цикла. Я выбираю остаться верным своему сомнению, ибо в нем больше честности, чем во всей вашей навязанной уверенности.