18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Николай Кочетков – Из быта минувших дней (страница 4)

18

Феофилакт, чьи руки доселе дрожали, вдруг перестал поправлять ремень. Он сделал шаг вперед, и его бледное лицо озарилось тем странным, почти болезненным светом, какой бывает у мучеников перед казнью. Он заговорил тонким, но на удивление твердым голосом, обращаясь к Афанасию:

— Ты боишься мести за нашу борьбу, Афанасий. Но разве ты не боишься того, кем станет твой сын, когда вырастет, зная, что его отец склонил голову перед силой? Мы уходим не потому, что ищем смерти. Мы уходим потому, что не можем позволить, чтобы само понятие «человек» стерлось под копытами их коней. Если мы все замолчим сегодня, завтра слова «правда» и «дом» станут пустым звуком.

Софрон, самый молодой из них, ничего не сказал. Он лишь молча подошел к телеге и первым взялся за оглоблю, разворачивая её к выходу из села. В его глазах больше не было юношеского азарта — там застыла суровая, взрослая печаль человека, который только что понял, что его жизнь будет очень короткой. Но этот жест, простой и безмолвный, вдруг отозвался в толпе странным, нарастающим ропотом.

Сначала из задних рядов, стараясь не смотреть на Якова, вышел один мужик в рваной рубахе, молча взялся за край телеги рядом с Софроном. За ним, хмурясь и вытирая ладони о штаны, отделился от толпы второй, за ним третий. Юрий хотел было что-то выкрикнуть, но голос его застрял в горле под тяжелыми, немигающими взглядами тех, кто только что принял решение.

Пара десятков человек — молчаливых, сосредоточенных, с лицами, на которых страх перед врагом вдруг уступил место еще более глубокому страху перед собственным бесчестием — встали плечом к плечу с Василием. Они не произносили речей, не клялись в верности; они просто брали из телеги вилы и топоры, проверяя крепость древков с тем же привычным усердием, с каким проверяют плуг перед пахотой.

— Что ж, — Василий обернулся к односельчанам, и в его взгляде была та окончательная ясность, которая не требует больше споров. — Кто решился — тот с нами. Остальные — живите. Ешьте свой горький хлеб и радуйтесь каждому закату в неволе. А мы пойдем. Чтобы хоть кто-то в этот день не опустил глаз перед небом.

Толпа безмолвствовала, точно вросшая в землю. Оставшиеся на площади люди смотрели, как небольшой отряд, ведомый четырьмя зачинщиками, медленно уходит по раскисшей колее. Скрип несмазанных колес нарушал тишину, становясь всё тише и тише, пока ополченцы не скрылись в густом, сером тумане за околицей, оставляя позади застывшее в нерешительности село.

Дорога была тяжелой и липкой; колеса глубоко увязали в осенней хляби, и мужики, впрягшиеся в нее вместо лошадей, налегали плечами на мокрое дерево, тяжело и натужно дыша. В этом мерном, зверином сопении и хлюпанье грязи под лаптями было что-то окончательное. Туман в поле стоял такой густой, что село позади исчезло почти мгновенно, точно его и не было вовсе, точно оно привиделось им в каком-то долгом, многолетнем сне, от которого они теперь внезапно и больно проснулись.

Василий шел во главе, вцепившись в топорище так, что костяшки пальцев побелели и стали похожи на речную гальку. Глядя в серую пустоту перед собой, он вдруг, с отчетливостью, почти причиняющей физическую боль, вспомнил не наковальню и не страх перед врагом, а старую ракиту у ручья, где он мальчишкой прятался от палящего июльского зноя. Он вспомнил, как пахла кора этой ракиты — горько, сыро и пыльно, — и как он тогда, замирая от восторга, следил за водомерками, чертящими невидимые круги на зеркальной глади затона. Тот маленький мальчик в холщовой рубахе был уверен, что мир вечен, что ракита будет стоять всегда, а он сам — лишь часть этого бесконечного, золотого круговорота солнца и воды. Теперь же, толкая телегу навстречу смерти, Василий с ужасом осознал, что та ракита, и запах пыли, и блеск воды на крыльях водомерки — всё это сейчас живет только в его голове. И когда его голова упадет в дорожную пыль, ракита исчезнет по-настоящему. Не для мира — мир останется, — а для него, для того единственного свидетеля, который делал это дерево живым.

Дементий, ковыляя на своем костыле и стараясь попадать в ритм общего шага, думал о другом. Ему вспоминался запах парного молока и теплый бок коровы в тесном хлеву, где он, еще совсем малый, сидел на корточках, прижавшись лбом к шершавой шкуре животного. Он помнил тихий шепот матери, звавшей его обедать, и то чувство абсолютной, незыблемой безопасности, которое давал ему родительский кров. Он уже терял руку, уже видел кровь, но тогда, на войне, ему казалось, что он копит опыт, чтобы потом рассказать о нем внукам. Теперь же он понял страшную истину: он больше не копит. Копилка его жизни разбита, и золотые монеты воспоминаний рассыпаются по грязи, не оставляя следа. Он больше никогда не почувствует запаха свежего сена, не услышит скрипа половиц в своей избе, и самое страшное — он не сможет создать ни одного нового мгновения. Будущее захлопнулось перед ним, как тяжелая дубовая дверь, оставив его в узком коридоре между прошлым, которое вот-вот погаснет, и небытием.

Феофилакт, спотыкаясь, шел рядом. Он вспоминал как отец учил его различать голоса птиц в дремучем лесу. «Слушай, Феофил, — говорил старый дьячок, — это зяблик, он о радости поет, а это иволга, она о дожде плачет». Феофилакт закрыл глаза на секунду и почти услышал этот далекий, чистый свист иволги над заросшим прудом. Он понял, что эта иволга умрет вместе с ним. Все тысячи прочитанных страниц, все мысли о высоком, все тонкие оттенки чувств, которые он так бережно хранил в себе, — всё это канет в пустоту. Он ощутил себя сосудом, наполненным драгоценным вином, который сейчас несут, чтобы безжалостно разбить о камень. И вино это не напоит землю, оно просто высохнет, исчезнет, не оставив после себя даже аромата. Горькое осознание того, что его внутренний мир, такой огромный и сложный, окажется совершенно бесполезным перед лицом стали, жгло его сильнее, чем холодный ветер.

Юный Софрон, вцепившись в оглоблю, плакал, но слезы его были невидимы в тумане. Он вспоминал недавнее: девичьи руки на своих плечах, запах волос своей невесты, вкус первой спелой земляники, которую они собирали вместе на опушке. Его горе было самым острым, потому что его «копилка» была еще почти пуста. Он только начал жить, только начал собирать те крохи счастья, из которых складывается человеческая судьба. Он думал о том, что у него никогда не будет сына, которому он мог бы передать память о деде, что его собственные воспоминания — такие свежие, такие яркие — не успели даже поблекнуть, как их уже приговорили к уничтожению. Он осознавал, что его любовь, его мечты о доме, его надежды на долгую жизнь — всё это теперь лишь призраки, которые рассеются вместе с утренним туманом, как только первый вражеский клинок найдет свою цель.

Два десятка мужиков, шедших следом, тоже молчали, и в этом молчании была общая, коллективная скорбь по утраченному миру. Каждый из них нес в себе свое маленькое, частное село: кто-то помнил вкус родниковой воды из колодца у околицы, кто-то — скрип ворот своего двора, кто-то — теплоту ладони старого отца. И все они чувствовали одно и то же: они не просто идут на бой, они идут на погребение собственной памяти. Мир, который они знали, уже умер для них, потому что они отказались от будущего ради того, чтобы их прошлое не было осквернено позором. Они понимали, что враг не просто убьет их тела, он сотрет их след с лица земли, и те, кто остался в селе, из страха или из нужды, со временем забудут даже их имена, чтобы не терзать свои израненные души воспоминаниями о тех, кто оказался сильнее их.

Телега скрипела, грязь чавкала под ногами, и этот ритм казался им биением сердца приговоренного к смерти мира. Они шли по земле, которую знали до каждого камешка, по полям, которые кормили их предков, и чувствовали себя чужаками, призраками, которые еще дышат, но уже не принадлежат этой жизни. Осознание того, что больше не будет «потом», что ни одно семя не будет посажено их руками, ни одна песня не будет спета ими за праздничным столом, наполняло их души тихим, торжественным отчаянием. Старые воспоминания, которые раньше казались чем-то само собой разумеющимся, теперь вспыхивали в их сознании с предсмертной яркостью, точно свеча, которая дает последнюю, самую сильную вспышку перед тем, как окончательно погаснуть в наступающей тьме.

Дорога вывела их на высокий гребень холма, где туман, доселе плотный и вязкий, вдруг начал рваться клочьями, обнажая перед ними бескрайнее, выжженное заморозками поле. И там, на самой кромке горизонта, где серое небо соприкасалось с серой землей, ополченцы увидели их. Сначала это была лишь тонкая, скользящая полоса, похожая на темный рой саранчи, но с каждой секундой она росла, ширилась и наливалась тяжелым, ритмичным гулом. Войско мчалось им навстречу — монолитная, безликая стена из стали и пыли, не имеющая ни имен, ни жалости.

Василий в последний раз оглянулся на своих товарищей. Он видел бледное лицо Софрона, на котором застыла решимость обреченного, видел суровую сосредоточенность Дементия и лихорадочный блеск в глазах Феофилакта. Десятки мужиков, вставших в ряд за телегой, казались в этот миг не горсткой крестьян, а последними стражами уходящего мира. В их молчании больше не было споров; осталась лишь та окончательная тишина, которая наступает, когда расчеты окончены и вероятность гибели превращается в неоспоримую данность. Гул копыт становился невыносимым, заглушая биение сердец, и в этом грохоте потонули их последние мысли о доме, о раките у ручья и о тепле женских рук.