Николай Иванов – Восхождение: Проза (страница 35)
Закивал головой старик, посетовал:
— Надо, надо. Только никто олдзак[23] не хочет — ее совсем нету тэунмэй[24].
Порылся пограничник в мешке, достал в подарок из оставшихся нормированных запасов последний кусок сахару да запасную красноармейскую звездочку. Протянул ей на ладони:
— Ничего, мы тебе и мужа найдем, сами из таких. Хочешь в комсомол? Эркаэсэм — Коммунистический Союз Молодежи! Как звать тебя?
Нерешительно взяла девушка солдатский дар. Шевельнулись на смуглом лице бескровные губы:
— Солкондор.
Засмеялся бородач, сплюнул в огонь. Перевел на русский язык:
— Шелковолосая, ишь ты! А ты их мыла хоть когда? Ох, уморила, — закрутил он головой, не заметив сердитого прищура старика.
Нахмурился Коля. Не понравилось ему поведение гостя, хотя и сам хозяином не был. Не по-русски такое непочтение оказывать приветившим тебя, не по-советски над простым народом потешаться.
Но бородач, видать, и сам догадался, что маху дал. Оборвал смех, посерьезнел.
— Чего ж это я… По-таежному закону, по русскому нашему обычаю положено за добро добром платить. Спирт пить будем…
И потянулся к своему мешку.
Оживился старик, заиграл румянец на морщинистых щеках, засверкали мутные глазки слезками радости. Забыл кровное оскорбление — плевок гостя в очаг.
— Дай пирт! От него сердце мягкий, язык легкий, а ум длинный!
Расположившись на постели, распрямит Коля затекшие от непривычной позы ноги и спину, сразу все закружится в его уставших глазах: белая тайга, перемежающаяся сопками и пустошами, качающиеся собачьи спины, морщинистый старик. Впрочем, старик был наяву. Он то и дело протягивал фарфоровую кружку, крутил пальцем:
— Ты, Епсейка, большой человек. Феодороп — большой хуннги[25], моя — тоже энзе[26], мало-мало олешка есть. Нада куча собираться, как быки в стаде, когда зверь чуют…
Перед тем как заснуть, запомнил Коля: приткнулась в уголке Солкондор, вглядывается в мерцающую на ладони звездочку. Силится выговорить незнакомое слово: «Ар-ка-эсэм-кан!» «Ликвидировать спаивание спиртом туземного класса за счет обилия товаров», — пронеслось в затуманенном сознании пограничника.
Хоть и чутко обычно спал молодой начальник комендатуры, но не услышал, как подошел к дюндя еще один путник. Впрочем, и более опытному уху трудно было услышать в ночных шорохах и морозном треске деревьев осторожные шаги — чехлы из собачьих шкур глушили посвист лыж. Незаметной тенью отделился человек от ствола лиственницы, долго стоял у меховой стены. Затем лишь на секунду показалось его лицо в проеме под пологом, но вскочил моментально отрезвевший бородач. В мгновение ока набросил одежду и ринулся на воздух. Приподнялся с колен старик-ламут — но тщетно он вытягивал дряблую шею и прислушивался, ни звука не донеслось снаружи.
Пряча что-то на груди, вернулся с мороза в тепло бородач. Довольно прихлопнул отворот одежды, стряхнул иней с белесых бровок над водянистыми глазками. Покосился на спящего под шинелью солдата, брезгливо перешагнул через старика. Солкондор следила за ним, ничего не выражало ее лицо.
Человек-тень отшатнулся от дюндя, заправил ухо под меховую ламутскую шапку-авун. Еще раз пересчитал собак, перевел взгляд дальше, на большую поляну, где паслась пара рогачей у лежащих нарт. Вдруг из-за шкур жилища донесся сдавленный полустон-полукрик. Стремительно побежал человек-тень прочь, бесшумно скользили его лыжи. Он мчался по целине, а не по лыжне, ибо дракон никогда не возвращается своим следом.
— Не балуй, — раздался за пологом молодой звенящий голос. — Отпусти девушку!
На бородача глядел черный в светлом железном ободке кружок — дуло нагана застыло в воздухе неподвижно, наверно, крепкая рука сжимала его рукоять.
Косясь на пограничника, бородач отодвинулся за очаг. Карие, с едва заметной косинкой глаза пограничника глядели спокойно. Короткие черные волосы не скрывали гладкий, еще не изборожденный морщинами лоб. Лишь рваный шрам на острой скуле да твердо сжатые полопавшиеся от мороза губы словно предупреждали: с огнем шут-куешь, товарищ.
— Да я ж шутейно! Об чувствах покалякать хотел, ей-богу! А он сразу за наган. А кабы пальнул?
— Тогда бы точно в лоб. Стрелять я обучен.
Коля ободряюще улыбнулся девушке, сжавшейся под ветхой меховщиной, протертой до голой кожи. Кивнул на место по эту сторону очага. Она отрицательно качнула головой.
Ветки в камельке совсем прогорели, стало темно. Коля теперь дремал вполглаза, слушал вполуха. Спрятавшись за бесчувственное тело старика, не дыша лежал бородач. Он поклялся не сомкнуть глаз и отомстить за обиду, но тут же провалился в беспокойное забытье — стонал и скрипел зубами. Как мышка приткнулась в уголке Солкондор. И лишь старик спал счастливо и беззаботно. Ему снилось большое оленье стадо, которое росло и становилось еще многочисленнее, сколько ни воровали из него телят на еду голодные пастухи.
Человеком совестливым был Евсей Сисякин. Когда приходилось пускать в расход одного-двух краснюков, всегда он налагал на себя большое крестное знамение. А если выпадало то на пятницу — весь день не кушал скоромное. Сию деликатность заметил он за собой, еще будучи в отряде господина Бочкина, с которым приплыл на «Свири» из Владивостока. Бывало, разрядит по назначению обойму верной «драгунки» и слезу пустит, не сдержится. Товарищи успокаивают: «Брось ты за-ради христа убиваться, это ж враги царя и отечества!» Сожмет зубы Евсей, скажет себе: «Надо, брат, ничего тут не попишешь, линия твоя такая!» — и далее шагает с новой обоймой.
Через всю Сибирь прошагал, на Амур-реке задержался — недолго, пока сволочи япошки пятки не показали — и к северным землям. Эх, кабы не стервы желтопятые… Ведь как Спасск в оборону взяли, ягодка-малина, а не укрепрайон. Бронепоезда тебе, артдивизион пожалуйста, заслоны повсюду, в землю по самые уши вкопались — знай стреляй от души! Нет, не пошло. Офицеры глазом за кордон косят — в карманах-то бренчит золотишко, что у красных в Казани отбили. Пока по Сибири отступали, кто из бар — с купчишками дружбу свели; купчики им — портмоне, офицера им — защиту. Евсей знает, сам в карауле у магазина купца Чурина стоял. А всего навар получил — смирновской водки штоф да китайки штуку. Знал бы, что через море с голым задом к туземцам драпать доведется, он бы не опростоволосился.
У туземцев их снова потрепали. Да не просто потрепали — начисто вырубили. Кто виноват? Офицера, боле некому. Рядовой солдат что — ему приказали стрелять в большевиков или сочувствующих, он и палит с чистой совестью. А как иначе. Скотобоенку у отца в семнадцатом отняли, лавку вместе с лабазами в дым пустили — чего б не палить в них, голодранцев?
Нет, сначала все обстояло хорошо. Высадился отряд на берегу моря Охотского в поселении Ола. Конечно, совдеп в расход пустили без разговоров, как полагается. Кто по ошибке с ними увязался — тех сперва допросили, привезенный на судне батюшка им крест целовать поднес, потом уж и этих… В Оле расположили сотню на гарнизон, а сам господин есаул двинул морем в Гижигу. Евсею приказано было с гарнизоном находиться, он и видел собственными глазами дальнейшее озорство. Умный хозяин как делает: попужает народишко маленько для острастки, потом выдаст сухарей, чтоб с голоду не перемерли, и складывай себе в амбары хошь масло, хошь убоину, а по здешним землям — рыбу с пушниной. Так нет, понадобилось господину Трюхину самостийную управу объявить. Пил-пил самогон, а через неделю-другую созвал всех, кто на ногах держался, и кричит: «Желаю манифест народу объявить! Кто в грамоте силен — пиши!» Судили-рядили офицера, кому писать, — назначили Евсейку, как он из торгового сословия народу простому свой.
Корябал пером Евсей и головой крутил — незаметно, чтоб господам обиду не учинить. И свобода там на всякие слова, и музыкам в приходских школах обучать, и черт его батьку разберет чего. Писал Евсей — бумага все стерпит, — уморился, разложил на листках харчишек перекусить. Конечно, перво-наперво провозгласил заздравную господину Трюхину, чтоб не хворал. Офицера романсу спели, потом «Боже, царя храни» и отправились скопом на село «агитацию проводить» — баб, значит, гонять. В Оле не только туземцы обитали, но и русские из казацкого сословия. Ну, ежели чей муж кочевряжиться начинал, его сей момент в расход как красную заразу. А тут пароходом есаул Бочкин возвращается с полусотней — остальных в Гижиге гарнизоном расположил — и тоже с манифестом, тоже объявить приказывает. «Не желаю! — кричит Трюхин. — Я чином выше, мой манифест наибольший!» Отвечает ему есаул, не моргнув глазом, — правду сказать, крепкий духом был человек: «Хоть ты и генерал, а морда у тебя свинячья. Вяжи его ребята, и на шомпола!» Тут, конечно, стрельба случилась, душ эдак осьмнадцать отправились на небеса господа славить. Аккурат на святого Фалалея-огуречника вышло, господин Трюхин еще пошутить изволил — дескать, Фалалей-то Фалалей, а ты патронов не жалей!
Скрутили трюховцы бочкинцев и в трюм заперли, чтоб на другой день трибунал им провести как изменникам правому делу освобождения северных народов. Однако и Бочкин не лыком шит, не зря его партизаны приамурские боялись, суровой руки человек. Когда охрана уснула — перегрыз веревки, развязал своих, и вырезали они весь караул до единого. На шлюпку и в штаб: «Руки вверх!» За измену идее установления свободной северной республики постановили генерала Трюхина с помощниками к стенке. Заставил его есаул манифест сжевать, а Евсей приводил приговор в исполнение. Всплакнул, конечно, это уже когда к Гижиге плыли, но ребята успокоили: «Брось, — говорят, — не расстраивай внутренние нервы. У нас еще один генерал есть».