Николай Иванов – Восхождение: Проза (страница 29)
— Раздевайтеся! — приказал им обоим все тот же, с лисьей мордой.
В одном белье Мордовцева и Розина вывели на улицу, навстречу неспешно приближающимся всадникам, среди которых выделялись двое: один — угрюмый, заросший щетиной, с белыми ножнами шашки, а другой — громадный, с вислыми рыжими усами, сидящий на лошади как-то странно, боком.
«Это и есть главари, — догадался Мордовцев, — Колесников и как его… Безручкин, что ли? А у Колесникова точно — белая шашка…»
— Ну что, Конотопцев? — строго спрашивал Колесников — он и Безручко стояли теперь перед пленниками. — Остальные где?
— Остальные уже там, Иван Сергеевич! — Сашка с хихиканьем поднял палец кверху.
— Алексеевский из них кто?
— Та не знаю, Иван Сергеевич. Мабуть, там, в хате.
— Ладно, погляжу. Документы забрали?.. Хорошо, пригодятся, глядишь. — Колесников перевел глаза на Мордовцева. — А ты, значит, военком?
— Да.
— Ну шо: победив Колесникова? А, военком? Штаны-то твои где?
Окружившие их бандиты захохотали, кто-то сзади пнул Мордовцева.
Мордовцев молчал, переступал босыми ногами на снегу. Розин качал раненую руку на весу, морщился.
— Ты гляди, Митрофан: не плачут, коммунисты, прощения не просят, а? — Колесников с иезуитской улыбкой обращался к Безручке: — Смелые, да? Гордые… Нет бы поплакать, на коленки попадать… Ну-ка, Мордовцев, подними голову повыше, а то я плохо глаза твои бачу. Шо ты их опустил? Стыдно, да? То-то, не гоняйся за Иваном Колесниковым. Та не гляди ты так, не спугаешь. Я теперь пуганый-переляканый… Дети есть?
— Кончай, собака! — сплюнул кровью Мордовцев. — Все одно, недолго тебе осталось!
— О-о!.. Грозит еще. Значит, есть детки, да? Жаль, семя останется, надо бы и их… А батьку мы зараз вот так!.. — И Колесников резко взмахнул клинком…
Розина добил Евсей; упросил Колесникова поизмываться над раненым большевиком, хотел живому отпилить голову, но не нашлось инструмента — хозяева дома да и все село в ужасе затаились. Тогда на спор с Конотопцевым клинком развалил Розина надвое левой, тоже железной рукой. Вокруг загоготали, и кони от этого рева дружно вздрогнули, заперебирали ногами. Пахло кровью…
Принесли документы убитых; Колесников и Безручко разглядывали их с любопытством, вчитывались.
— И печатка есть, Иван Сергев! — Безручко подбросил на руке бумажную коробочку, испачканную фиолетовым. — Будем теперь им на лбы штампы ставить, га?
Колесников пошел в дом, ходил среди убитых, всматривался в лица. Остановился возле Алексеевского, долго разглядывал его молодое, застывшее в последней смертной муке лицо с курчавой бородкой. Валялся рядом с Алексеевский наган, из виска все еще сочилась кровь.
«Ну вот, чека, свиделись, — думал злорадно Колесников. — Ишь, последнюю пулю себе, значит, приберег? Боялся, выходит, Ивана Колесникова…»
Колесников потоптался у трупа еще, жадно вглядываясь в открытые глаза Алексеевского; почудилось, что председатель губчека шевельнулся, потянул руку к нагану, и Колесников в страхе отскочил, схватился за клинок…
Оглянулся — не видел ли кто его трусливого прыжка, носком сапога отбил подальше наган; усмехнулся: а он бы сам не стал стреляться, не поднялась бы рука. Да как это — самого себя?!
«А я б его не стал пока убивать, — думал Колесников, уже выйдя на улицу, садясь на коня. — Я б его за собою возил, мучил, гнул бы его на свою сторону. Молодой же он был, Алексеевский, сломался бы. С л о м а л и б ы!» — скрипнул он зубами, вспомнив лесное приспособление Евсея, с помощью которого тот выворачивал пленным красноармейцам руки и ломал ноги; в следующую минуту Колесников понял, что ничего из этой затеи у него бы не вышло — был уже в его руках парень из чека…
«И кому вы нужны со своим геройством?! — все еще не мог успокоиться Колесников, трясясь теперь впереди своего войска. — Кто о вас и вспомнит? Я — как был, так и есть. А ты, вот, валяйся там, возле окна…»
И снова зябко повел плечами, поежился — не заболел ли? Чего доброго, хворать в такую пору…
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
В Старой Калитве красных не оказалось, и Колесников, выслав предварительно разведку, вошел в слободу. Было объявлено, что «утром полк уйдет», куда — никто не знал, а штабные будто воды в рот набрали. Безручко на вопросы «бойцов» похохатывал, жал круглыми плечами; Конотопцев лишь презрительно щурился и сплевывал: «А яке тебе дило? Куда командир поведет, туда и пойдешь». Резко и зло высказывался Бугаенко, из бывшего Новокалитвянского полка, теперь начштаба при Колесникове. Когда Демьян Маншин на пару с Гришкой Котляковым тоже поинтересовались у нового начальника штаба о дальнейших «походах», Бугаенко в ту же секунду рубанул: «Мы всегда будем заниматься одним делом — резать коммунистов. Понял? Резать и убивать!»
Демьян дернулся от последних этих слов Бугаенко, пожаловался потом Котлякову, что сил больше нету заниматься бандитскими делами, хватит, сколько крови пролито, а ради чего? Воевать больше нет смысла, дорожка тут одна, к расстрелу, надо бросать и идти в чека каяться — может, и простят. Гришка внимательно слушал Маншина, вроде бы даже и соглашался, но сейчас же побежал к Конотопцеву и доложил.
Демьяна стащили с печи, где он, кое-как помывшись в корыте с помощью жены, только что заснул тяжелым сном; он и не понял сначала, за что его бьют.
В штабную избу Демьяна вели трое: Евсей, Кондрат Опрышко и Стругов. Никто из них ничего не объяснял, молчком подталкивали его в спину, а Стругов, собачья порода, все норовил попасть кулаком в зубы.
Колесников со штабными, судя по всему, ложиться в эту ночь и не думали: стол ломился от бутылей и закуски, взвизгивала в соседней комнате гармошка, за ситцевой занавеской пьяно хохотала какая-то женщина. За столом восседали и калитвянские кулаки — Назаров, Кунахов, лавочник, Алексей Фролыч…
Демьян стал перед столом.
— Ну? — грозно уставился на него Колесников, и все враз стихло, даже гармошка смолкла. — Шо скажешь, Маншин? Надоело, значит, воевать, а? К бабе своей захотел?.. Так-так. А мы, выходит, свободу тебе должны добывать, лучшую жизню готовить?! Землю от коммунистов очищать!
— Да я… Я ничо́го, Иван Сергеевич, — стал оправдываться Маншин, сообразивший наконец, в чем дело. — Брякнув с горячки. Людей, кажу, богато побило, весна скоро, пахать надо.
— Один ты умный, Демьян! — гулко затрубил Назаров, и борода его запрыгала в гневе. — А командиры не понимают ничо́го, да? Коммунисты тебе напашут теперь на спине, як же!
За столом дружно загомонили.
— К стенке Демьяна, чего там! — подзуживал лавочник. — На кой ляд он нужен, такой воин!
— Шомполов ему горячих, шоб неделю зад огнем полыхал!
— Проучить его за язык!
Назаров склонился к уху Колесникова, что-то сказал. Тот кивнул терпеливо поджидавшему Евсею:
— Всыпь ему!
Евсей обрадованно и деловито сгреб Демьяна за шиворот, потащил. С порога уточнил у Колесникова:
— Як его казнить, Иван Сергеевич: шоб робыв или шоб хворав?
— Чтоб командиров своих почитал! — подал голос Безручко, и все довольно и одобрительно захохотали, замотали в согласии головами — так, политотдел, так!
Били Демьяна тут же, во дворе штабного дома. Евсей приладил к столбу проволоку, Маншина подвесили за ноги и полосовали вожжами и чем-то тупым, тяжелым. Евсей показывал Опрышке и Стругову куда бить, чтоб побольней и крови не было, а сам все ходил вокруг, приглядывал, а потом сапогом выбил Демьяну четыре зуба.
«Ладно, Иван Сергеевич, ладно, — сплевывал кровь Демьян. — Пожалел я тебя, не поверил тогда следователю, Станиславу Ивановичу, думал и вправду ты за бедняков печешься… А теперь недолго тебе над людьми измываться, недолго. Глядишь, и зачтут в чека твою смерть, простят меня…»
Домой Маншина уже не отпустили: велели умыться и поставили охранять обоз. Он стоял у саней с награбленным каким-то добром, слушал фырканье лошадей, шуршание сена и с ненавистью смотрел на ярко светящиеся в ночи окна штабного дома. Разбитые десны болели, во рту от сочащейся еще крови было солоно и горько.
Этой же ночью Колесников побывал дома. Никто из домашних не спал, слух о приходе «полка» распространился по слободе с быстротой молнии. Многие старокалитвяне сбежались на площадь у церкви, сам собою возник сход. В голос кричали женщины, жены и матери убитых, мужики, которые не были в банде, отмалчивались, прятали носы — Колесников подгребал теперь в свое войско и хромых, и кривых, всяких. Бабы проклинали войну и эту смертную бойню, которую затеяли их слобожане, ругали Колесникова с Безручкой, говорили, что хватит лить кровь, сколько горя и слез кругом… Выделялся в этом женском праведном хоре высокий молодой голос — он притягивал к себе, заставлял прислушиваться, думать. Толпа, стихийно сбившаяся у церкви, обернула сейчас растерянные, большей частью испуганные лица на этот голос, невольно потянулась на него, плотно окружая говорившую — совсем еще девчонку, в белом вязаном платке и ладном полушубке.
— Кто это? Кто говорит? — тянули шеи те, кто стоял дальше, кому не видно было девушку.
— Да Щурова это, Танька, — откликались передние. — Комсомол недобитый.
— Сам ты недобитый! Залил зенки и гавкаешь. Правильно она говорит.
— Ну, нехай пока поговорит, нехай. Мы тут уже слухали кое-кого.
— Ой, дитятко! Да что ж она, или не боится? Бандиты ж кругом.