Николай Иванов – Восхождение: Проза (страница 12)
Выполняя поручения в штабе, Лида терялась в догадках: почему ей доверяют? Пусть и не все, пусть самое простенькое, те же воззвания к бандитам, малозначащие приказы по полкам, большей частью хозяйственные… Ведь она может… Нет, ничего она не может. Что толку в ее знании этих бумаг? Кому она сумеет рассказать о них? Кто вызволит ее отсюда?.. Ей и доверяют писать эти бумаги потому, что она обречена, что ее при первой же необходимости убьют…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Лида плакала, жалела себя; ну, почему ее не убили вместе с Клейменовым, зачем привезли сюда, мучают, издеваются?
Вспоминая ночи, пьяного и безжалостного Колесникова, его молчаливые «ласки», она ожесточалась, ругала себя — слезы ее никакой пользы не принесут. Надо, несмотря ни на что, пытаться бежать отсюда, прихватить наган, обрез, застрелить кого-нибудь из охранников-церберов, того, кто будет мешать ей. Но скоро она убедилась, что и эти возможные ее намерения кем-то предусмотрены: оружие Опрышко и Стругов всегда носили при себе или прятали на ночь. Тогда она взялась голодать, но на ее голодовку попросту не обратили внимания — помирай, раз не хочешь жить. Только Колесников нахлестал ее по щекам, а ночью, явившись из какого-то ближнего набега, пьяный и трясущийся от холода, шептал ей в самое ухо: «Ты жри, Лидка, тебе жить да жить. Это у меня песня спетая, а ты… Я ж тебя, дурную, оберегаю, как ты этого не поймешь? Марко́ давно бы тебя по рукам пустил… Если нас разобьют, ты там замолви за меня словечко, а? Заступись. Я разве собирался с бандюками-то?! Заставили меня, Лидка, под наганом заставили… И не ругай, не проклинай меня. Кончится эта заварушка, женюсь на тебе, вот увидишь. Ты мне дюже люба, кохана!..»
Лида не поверила, конечно, ни одному его слову, утром Колесников и сам, наверное, забыл, о чем говорил, а она вдруг отчетливо поняла, какой это большой и жалкий трус — он и трясся-то вчера от одних мыслей о возможной расправе над собой, о законном возмездии, вот и напивается каждый день со своим штабом до чертиков…
Именно с этой ночи душа ее переродилась: Лида стала вспоминать разговоры с Макаром Васильевичем, его лицо, когда его били бандиты, убивали, — он не дрогнул, не попросил пощады, он ненавидел их всех. А она… слезки льет, жалко себя. Да разве этому учил ее Макар Васильевич? И разве не будущему отдал он свою жизнь? А она что? Сделали ее полюбовницей кровавого атамана, кошкой ненасытного, одичавшего кота, и она только и делает, что вздыхает: нет, отсюда не убежишь, оружие спрятано, за ней следят… Тряпка!
Дня два-три Лида ходила по штабу с замкнутым, отрешенным лицом. Теперь она зорче приглядывалась ко всему, что происходило вокруг, стала внимательнее прислушиваться к штабным разговорам, вдумывалась в бумаги, которые писала, запоминала их. Она по-прежнему не надеялась, что все это кому-нибудь пригодится, но появилась цель, явились силы — она теперь жила верой в свое избавление, в свой побег. Не может быть, думала Лида, что о ней никто не знает и не беспокоится, что Советская власть бросила ее на произвол судьбы. Разве могут остаться безнаказанными злодеяния Колесникова? Разве простят бандитам смерть Клейменова, его семьи?.. Пусть не скоро ее освободят, нет сейчас у Советской власти достаточных сил, но они обязательно появятся. А она, комсомолка Соболева, не станет больше плакать, отказываться от еды: ей нужны силы для побега, для борьбы! И еще она должна не просто убежать отсюда, из бандитского логова, а помочь Советской власти хоть чем-нибудь.
В тот же день, утром, прискакал из Россоши гонец. Лида видела уже этого человека: хмурый, неразговорчивый, с дергающимся левым веком. Он приезжал в Старую Калитву или сюда, на Новую Мельницу, обычно поздно вечером, даже ночью, привозил от кого-то (она это понимала) важные то ли задания, то ли сведения; с его приездом Колесников закрывался с Конотопцевым, Нутряковым и Безручко в горнице, через дверь слышались их приглушенные, озабоченные голоса, что-то обсуждающие, о чем-то спорящие. Раньше Лида, занятая собой, не прислушивалась к этим разговорам — мало ли о чем могли говорить эти изверги! Теперь же она тянула у себя в боковухе шею: над печью, выходящей к ее кровати жарким и широким боком, были оставлены умершим год назад хозяином для вентиляции круглые отверстия; отверстия эти были сейчас заткнуты тряпьем. Лида с бьющимся сердцем стала на табурет, вытащила из отверстия старую, в пыли, шапку, драные штаны…
Говорил приезжий, голос у него глухой, сиплый:
— Красные не могут опомниться от ваших ударов, Иван Сергеевич. Хорошо вы им всыпали, до сих пор бока зализывают. Но имей в виду, не успокоились, затевают новый поход. Выдрин вот что поймал…
Лида отметила себе: «Выдрин», подумала, кто бы это мог быть, среди бандитов она такого не знала. Она жадно вслушивалась во вспыхнувший в горнице спор, старалась понять его причину, и еще ловила имя приезжего — как его все-таки зовут? Но к нему по имени почему-то не обращались. Тогда она сама дала ему прозвище «Моргун» и улыбнулась от удовольствия — так шло оно приезжему.
— А теперь, Иван Сергеевич, — торжественно сказал Моргун, — вот это письмо глянь.
За столом в горнице стихли, слышно было лишь сосредоточенное сопение. Лида все тянулась, тянулась на носках, боясь пропустить что-нибудь важное — высоко было отверстие, надо было подложить что-нибудь… говорят же о чем-то, ах, какая досада!
От напряжения ноги ее неловко переступили, сорвались с табурета, и Лида с грохотом полетела на пол, на полосатую домотканую дорожку.
В дверь, которую она предусмотрительно закрыла на крючок, тут же замолотил увесистый чей-то кулак. Лида поняла, что это Кондрат Опрышко, он всегда так молотит; Лида вскочила, прихрамывая, бросилась к двери, открыла, и тотчас сунулась ей в самое почти лицо густая черная борода Кондрата.
— Ну?.. Чого тут грохочешь?
— Да вот… споткнулась… — белая от переживаний, сказала Лида. — Шла и… ногой табурет зацепила, упала…
Из-за спины Опрышко выглядывал Сашка Конотопцев, подозрительно косился на нее, лисьей своей мордочкой водил из стороны в сторону.
— Штаб думае, а ты грохочешь тут… Тихо сиди, як мышка!
Кондрат с грозной физиономией закрыл дверь, а Лида без сил опустилась на пол. Бог ты мо-ой! А если б Сашка обратил внимание на открытую дыру, если б он догадался, что она подслушивает!..
Дверь снова открылась, на пороге стоял ухмыляющийся, обрадованный чем-то Колесников.
— Ты что это среди пола уселась? — спросил он.
Она дернула в смущении плечами, встала на дрожащих ногах, а он весело смотрел на нее, похохатывал. Лида видела новое выражение в лице Колесникова, похожее на радость, — обычно Колесников был хмурым и злым.
Он держал в руках какой-то листок, расправлял его в ладонях, гладил бережно.
— Ты вот что, Лидка. Перепиши-ка раз пять-шесть эту бумагу, да покрасивше. Для каждого, значит, полка. И штоб без ошибок було, поняла?
Он ушел, а Лида взяла в руки листок, написанный уверенной сильной рукой, стала читать:
С большой радостью я узнал о восстании воронежских крестьян. Твои успехи стали известны в Тамбовской губернии. Я восхищен.
Наше дело, наша борьба с комиссарами разворачивается широким махом по всей России. Нам, руководителям многочисленных повстанцев, надо стремиться к сближению наших армий. Хотел бы я иметь с тобой личное знакомство и дружбу. Я первый протягиваю тебе, Иван Сергеевич, руку и предлагаю держать со мной постоянную связь через бригаду Шамы (податель объяснит лично). С своей стороны я заверяю в полном моем расположении лично к тебе и к твоим храбрым бойцам. В знак готовности к дружбе обещаю в случае нужды оказать поддержку. Жду письма, желаю счастья.
Вот оно что-о… Вот, значит, почему радовался Колесников, вот отчего улыбался ей…
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Богдан Пархатый, командир Новокалитвянского полка, тысячной почти банды, ехал со своей свитой и «эсеркой» Вереникиной, женой погибшего от рук чекистов белогвардейского офицера, на свадьбу Колесникова. Самое интересное в этой предстоящей свадьбе было то, что ни сам «жених», ни его «невеста», пленница Соболева, не знали об этом. Идею о свадьбе подал Митрофан Безручко, — этот на всякие выдумки горазд. Его охотно поддержали: по случаю разгрома красных отрядов было уже немало выпито самогонки и всякой другой дряни, в штабе наскучило орать здравицы в честь атамана и высокопоставленных предводителей, требовалось нечто новое. Тут-то и вылез со своей идеей Безручко — женить надо атамана по всем правилам! С Соболевой он жил, все это знали, хотя особо и не афишировал.
Свадьба так свадьба — есть повод лишний раз выпить. Боев пока не предвиделось: красные собирали какие-то свои разбитые остатки, тужились, воззваниями слободы и хутора завалили — мол, переходите на нашу сторону, вас обманули, простим и все такое прочее. Листки эти, разбросанные с аэроплана, тщательно собирались и сжигались — ни к чему народ смущать. В воззваниях, ясное дело, обман и хитрость, к стенке все равно чека поставит, так что выбирать не из чего…
Пархатый — сутулый, с близко посаженными, сплющенными какой-то гнилой болезнью глазами (и чем только не лечился: мыл глаза настоем табака, телячьей мочой при полной луне, отваром дубовых листьев, а все одно — мокнут) — сидел спиной к крупам лошадей, прятал хмурое черноусое лицо в воротник добротного, отбитого у гороховской милиции полушубка. Еще в засаде, на лесной дороге по-над Доном, по которой небольшой милицейский отряд возвращался, скорее всего, из Ольховатки, Богдан выбрал себе именно этот полушубок — милиционер был его роста и комплекции. Пархатый сказал своим, чтоб не стреляли в того вон, рыжего, сам его прикончит. Целился милиционеру в голову, боясь продырявить полушубок, но не попал. Милиционер, спрыгнув с саней, залег за кустом, отстреливался, и пришлось прошить его из ручного пулемета. Дырок в полушубке оказалось шесть, жалко было, но ничего, залатали, носить можно.