Николай Димчевский – В пору скошенных трав (страница 57)
Он уснул сидя. Крепко уснул. Дед разбудил его, и Егор с удивлением обнаружил, что полулежит на подоконнике и лавке. Красные лучи пронизали кухню, играют в пару яичницы и слепяще ломаются в самоваре.
Увидев яичницу, Егор взял подвернувшуюся под руку ложку и стал быстро черпать со сковородки, пока не съел до конца.
Бабушка поставила перед ним чашку жидкой пшенной каши — кондёра, любимой дедом и потому навсегда прозванной «дедовой кашей»; и Егор, не выпуская ложки из рук, тотчас принялся за кашу, вычерпал до конца, попросил еще…
Бабушка взяла чашку и собралась накладывать, но дед ее удержал:
— Погоди, мать, не объелся бы малой-то… Больно уж слабой да тощой… Погоди, пущай немножко отойдет… — И наклонился к Егору как к маленькому: — Ты, соко́л, вот что: попей чайку да иди спать. От еды пока воздержись… Еда не убежит…
Егор не спорил. От съеденного и усталости так разморило — впору лечь на лавку и уснуть.
Смутно вспомнилось: двоюродный брат, когда вывезли из блокадного Ленинграда, объелся и умер… Егор понимал, что сам не из блокады и не так голодал… Но слова деда и это воспоминание убедили: пока есть не надо…
Выпил большую чашку чая, заваренного на мяте, — и совсем осовел.
На карачках — не мог распрямить ног, — как сидел, так на согнутых и поковылял из кухни в горницу, за занавеску к кровати…
Не помнил, как разделся, лег — и уже во сне слышал: бабушка укрыла теплым, пахнущим воском одеялом.
…Сонный полубред-полубеспамятство; явь мешается с видениями и воспоминаниями. Бабушка села в ногах — поправлять одеяло, но место ее постоянно занимал кто-то другой, чаще почему-то Иван Иваныч Усов, заводской учитель Егора. И сразу становилось холодно, и в глазах — стеклянный фонарь цеха с отблесками прожекторов. Егор выглядывает из-под ледяной станины, и в пролете ослепительно горит зажигалка… Он вскакивает и видит вместо Усова — бабушку.
А потом на станции будто… Его вывели из вагона, и около уже стоят дед, бабушка и Витя Амелькин, одноклассник по деревенской школе. И у них санки, и Егор не может понять, зачем же санки — ведь они вещей никаких не привезли — не успели собрать, так спешили… Они идут вдоль платформы, и ему трудно идти. Бабушка и мама говорят, чтоб он сел в санки. И стыдно, и идти не может, и хорошо ехать в санках… Витя спрашивает, куда его ранило, и разочаровывается, узнав, что друг вовсе не ранен, а всего-навсего простужен и приехал после болезни на поправку…
И еще… Тот день… Утро самое… Ветер; и небо в облаках. Егор с отцом идут по саду. Отец вчера приехал к ним в отпуск и еще не видел сада. И вот они возвращаются. И вдруг навстречу по дорожке — Нюшка Полина, соседская девчонка… Смело подбегает к отцу, которого всегда побаивалась, а тут громко, вызывающе кричит странную нелепицу, трудно даже понять, как ей в голову взбрело. «Война! — кричит. — Немец Киев бомбил сегодня в четыре утра…» Отец переспрашивает, и она повторяет и добавляет еще, что ходила за хлебом в Базарную — и там бабы сказали. «Ах, бабы сказали», — говорит отец с недоверием. Нюшка странно на него посмотрела, усмехнулась и убежала.
И сразу навалилась тяжесть, словно облака огрузли и придавили плечи, подогнули к земле. Отец взволнован, расстроен, он говорит: договор о ненападении… немцы пунктуальны… Нюшкины слова — бабьи сплетни, а сам почти бежит к дому. Киев бомбить… Это же невероятно! Черт знает, кто мог такое придумать… Но Егор с болью понимает, что бабы в Базарной такого придумать не могли… И он говорит об этом отцу, и отец слушает его как взрослого, впервые как взрослого… И соглашается, и говорит: надо сейчас же возвращаться в Москву. Было девять утра — значит, война шла уже пять часов… Отец уехал, а они с мамой только в ноябре… Московская школа была занята под госпиталь… И не до учебы в ту страшную осень.
Потом — воспоминание, переходившее в сновидение, яркое, как явь… После болезни Егор сидит в тепле, в горнице, и смотрит в окно… В вечерних сумерках закипает метель. За снежной провертью еле видна соседская изба. Раздерганная солома на крыше, черные стропила… Один вид этой крыши вызывает, тяжелую тоску…
Егор вглядывается в снежные промельки… Постепенно за движением метели становится различимым другое движение… В каком-то месте улицы снег начинает сгущаться, сворачиваться в столб, и столб этот, плотный, почти непрозрачный, плывет мимо, четко обозначаясь на темной соседской избе… Миновав ее, он скользит на пустошь, удаляется и долго еще видится вдали. За ним появляется другой столб и тоже медленно, словно независимо от метели, которая летит впромельк, плывет около соседской избы… Выйдя на пустые огороды, он удаляется вслед за первым, то же вполне еще видным… Потом — третий, пятый, десятый…
Егор приглядывается и начинает различать в снежных столбах фигуры людей… Они слегка пригибаются, и он понимает, что это солдаты в маскхалатах… Огромные, под самое небо… Один за другим скользящие на запад… Вдали они выстраиваются в цепь и все ниже пригибаются к земле. А рядом по улице идут новые и примыкают к далекому строю…
Теперь под их белыми халатами различается оружие… И вот лица проглядывают из капюшонов… Он всматривается… И узнает школьного друга Вильку Волжского, погибшего этой осенью под Волоколамском… Из всех знакомых он первым погиб. И теперь медленно, отрешенно скользит мимо, не опуская взора, глядя только вперед… Край белой каски и его профиль… Он удаляется, Егор смотрит вслед, не упускает, пока видит его в ряду других… А мимо все идут, идут… Все идут, идут… Идут, и уходят, и пропадают вдали…
Он проснулся утром. В избе тихо. Егор впервые по-настоящему очнулся от бреда, опомнился, почувствовал, что совсем отошел… Пора вставать.
Поднялся с кровати.
Ноги держали, и голова не кружилась. Оделся, подошел к кухонному окну. Пасмурно. Мельчайший дождь, и курганчик совсем зеленый, сочный, какой бывает лишь раз в году, весной, когда глаз еще не привык к зелени и радуется ей.
Вышел в теплый пар, в банную березовую туманность, заполнившую пчельник. Уже выскочили завертыши листьев, и земля крепко дышала перегноем, и ульи нетерпеливо гудели — на летках толпились пчелы, ждали солнышка.
Присел на ступеньку, придышался, пригляделся; побрел в огород. Возле омшаника дед вскапывал первую грядку, лопата еще не отчистилась, и на ржавь лип суглинок.
— Э-э… никак соко́л вышел! А я вот от нечего делать… Сыра еще земля, тяжела… Да скоро полегчает…
Егор попросил лопату, но дед не дал и сам копать перестал… Скворцы пересвистываются, курлыкают, мяучат по-кошачьи. Егор смотрит на вершинку яблони, откуда поет птица, сам будто летит вверх — так невесомо тело и так легко в весеннем пару.
Под навесом омшаника дед набил трубку самосадом, чиркнул кресалом, с одного раза ловко поджег трут, запрятанный в немецкую гильзу, пыхнул горько-сладким дымком.
— Ну, соко́л, чего там, в Москве, слышно про конец войны? Погнали-то немца шибко. В Румынию вошли — вон ведь как… Вроде только при Суворове наши туда заходили?.. Так чего у вас говорят?
Егор не сразу ответил. Что ж действительно говорят? Что такого, чего дед не слышал здесь?..
И почему-то вспомнилась учебная тревога в школе, и свежие надписи «газоубежище» на стенах, и разговоры о том, что перед концом фрицы могут… И он рассказал деду — и от собственных слов пожухла радость весеннего дня. Егор сгорбился, поднял воротник плаща.
— Чего под дождем стоишь? Иди под крышу.
Похрипывая трубкой, дед посторонился и оглядел внука новым каким-то взглядом.
Среди всех уже перенесенных испытаний, когда виделся конец, когда наступление пересекло рубеж страны, ожидание коварства, последнего подлого удара было нестерпимо, одна мысль об этом бередила сердце.
Дед присел на корточки, прислонился к двери омшаника, долго смотрел вдаль, за речку, где зеленел склон.
— Я немцев видал в ту войну… И на фронте… Да и тут были пленные… Что сказать? Люди как люди.
Облачко махорочного дыма долго висело в тихом воздухе, пока не изредилось под дождем.
— …Одного, помню, принесли в лазарет… Вся голова разворочена. Я санитаром был, помогал фельдшеру… Так, поверите ли, мозгов у раненого этого пригоршни две выгребли… Да, две пригоршни… Потом, конечно, рану промыли, зашили… И ведь какая штука — немец поднялся, присел на скамейку, дали мы ему самокрутку, покурил с нами, сказал, откуда родом… Да-а-а… Что семья есть, сказал… А ночью, понимаете ли, помер… Если б сам не видал — не поверил бы: совсем, почитай, без мозгов, а разговаривал… Да-а-а… И газы они тогда пускали… Но такого, как теперь, что-то не слыхать, чтоб чинили. Вовсе озверели. Чего натворили по всей земле… Хуже Мамая… Будто мозги им Гитлер вышиб, как у того немца, и г. . . в башку насовал.
Дед докурил трубку, постукал о кирпич. Снизу вверх посмотрел на Егора.
— Я полагаю, соко́л, хотеть-то они насчет газов, может, и хотят, а сделать — руки коротки. Авиация у нас нынче больно уж сильна. Не допустят их. На деревни, конечно, сбросить могут, а до городов, и до Москвы особенно, не доберутся…
Так долго рассуждал он под мельчайшим дождичком и о втором фронте, и о Рузвельте, и о Черчилле, но главное — о нашем наступлении и о видах на урожай в этом году, ну и само собой о пчеле, очень удачно перезимовавшей…