Николай Бурбыга – Пароль - "Мексиканец" (страница 5)
– Бери правее, там брод, – кричала с тачки губастая баба.
И все пошли правее, как она велела, спускаясь в небольшой овраг. Возле неширокой реки бабы поснимали юбки, платья и, оставшись в исподнем, вошли в воду. Мама велела мне снять брюки, а сама, не снимая платья, пошла, держа узел над головой. Посреди реки подвода застряла, и женщины стали ее толкать по команде губастой, которая, стоя на своем возу, кричала: «Взяли, бабоньки, – раз, два! Взяли…»
Я никогда не видел столько раздетых баб. И был удивлен разнообразием их фигур. Узкие и широкие плечи, короткие и длинные туловища, узкие и толстые талии, широкобедрые и не очень, ноги длинные и короткие толстые. Они дружно раскачивали бричку, и вскоре лошаденка, упираясь, подгоняемая бабьим гоготом, вытащила воз на берег, где все, обступив подводу, стали требовать у губастой толстухи магарыч (за глаза ее все звали Кастрюлей, очевидно, из-за полноты и лопоухости). Та порылась в мешке и подала бутылку с затычкой – торчавшей плотно скрученной газетой. Газету женщины выбросили. Я зачем-то подобрал ее и спрятал в карман. Когда наступила ночь, мы сошли с дороги и, сбившись в кучу небольшим табором, остановились в поле на отдых. Я долго лежал, рассматривая звездное небо. От долгого всматривания в бездонное небо у меня закружилась голова, мне стало страшно, казалось, что я могу сорваться в небесную бездну. Вблизи, в телеге, периодически вздыхала и охала Кастрюля, вскоре она захрапела. Я впал в полудрему. Внезапно перед глазами появился Дурасов. Его лицо искажала жуткая гримаса, зрачки расширены, он смотрит на меня необычным взглядом и вдруг неожиданно смеется исчезает. Сквозь сон я слышу чьи-то слова о несчастной Зинаиде, которая не уберегла ребеночка, и теперь ее саму нужно спасать. Но утром, когда мы проснулись и тронулись в путь, Зинаида молча, стиснув зубы, шла с ребенком на руках, заботливо поправляя розовый платочек на его голове.
В пути беженцы постоянно менялись, одни уходили, им на смену приходили другие. Люди метались, они не знали, где лучше спрятаться от войны. В одном месте колонна разделилась. Кто-то пошел в сторону Одессы, кто-то – в Николаев, где, по слухам, уже хозяйничали немцы. На третий день мы пришли к маминым родителям. Дверь в доме была открыта, но там никого не было. К ночи пришла бабушка Прасковья и рассказала, что дед в начале войны, как только стали бомбить, ушел куда-то и словно сгинул.
– Два месяца, как нет от него весточки. Где только не искала. Как сквозь землю провалился. Может, и в живых уже нет, – сокрушалась она.
Дом у бабушки из глины и соломы. Он теплый, уютный. В нем есть сени, чулан без окон, маленькая комната и большая с печью. Я облюбовал место на печи. В комнате стояла кровать и длинная деревянная скамейка. В углу на стене висела икона Иисуса Христа. Образ написан краской на липовой доске и убран белым с затейливым узором рушником. На стене возле окна тикали часы с кукушкой. Часы старинные, из Франции, они достались бабушке от ее родителей. Бабушка зовет кукушку мудрой Фросей, повидавшей много на своем веку. Перед сном я подтягивал гирю вверх, чтобы часы не остановились, и слушал, как они продолжали отбивать время в ночной тишине.
А еще в комнате у стены стоял большой деревянный сундук. В нем все бабушкино богатство: какие-то документы, сберкнижка, фотографии бесчисленных родственников, рушники и вытканные из цветных лоскутков бабушкины дорожки. Она обещала подарить их мне на свадьбу, когда я вырасту.
Был поздний вечер, за окном бушевала ужасная гроза, небо рассекали молнии, грохотал гром. Вдруг кто-то постучал в окно. Испуганная мама открыла дверь. На пороге стоял папин старший брат Тимофей. Был он уставший, грязный, помятый. Его, как и отца, в первые дни войны мобилизовали.
Первым делом он помылся. Мама накрыла на стол, и уже посвежевший, он жадно ел и рассказывал: «Нас включили в стрелковую часть, находившуюся в 90 километрах севернее Одессы. Мы были одеты в гражданскую одежду, одна винтовка приходилась на 3-5 человек. Нам приказали добывать оружие в бою. С нами были моряки-черноморцы, хорошо вооружённые и подготовленные, но их было мало. Немцы и румыны обстреливали из орудий. Снарядов не жалели. Потом поступила команда отступать. В Севастополь. Подошли корабли. Места всем не хватило. Те, кому нашлось место на кораблях, уплыли, а мы разбежались в разные стороны. Остались без командиров, не имея опыта и никаких приказов, не зная, где находится фронт, разбрелись небольшими группами кто куда. Несколько недель прятались в подсолнухах, кукурузных полях, в небольших перелесках и нерубайских катакомбах под Одессой. А потом стали возвращаться домой в семьи.
– А мой где?
– Когда я ушел, он оставался в катакомбах. Может, ему повезло, и он уплыл на последнем транспорте.
Мать вздохнула.
– Что собираешься делать?
– Поеду в Одессу.
Утром он ушел.
Из Одессы приходили тревожные новости. Румыны заняли город, и на следующий день были расстреляны на Привокзальной площади и Куликовом поле 4 тысячи человек. А в бывших пороховых складах на Люстдорфской фашисты сожгли живьем более двадцати тысяч жителей. Приехала дочь соседки, жившая в Одессе, и рассказала подробности: «На склады согнали со всего города евреев: мужчин, женщин, стариков, детей, а также пленных красноармейцев и матросов. Перед этим пленных провели по центру города. Когда их вели, видела: руки их были опутаны колючей проволокой, на ртах висели замки. Да-да, им пробили губы и повесили замки, – повторила девушка. – Склады облили горючей смесью из шлангов и подожгли. Эти люди задыхались в дыму, обугливались живьем, кричали дети».
– Зачем было жечь людей? – спросили ее.
Она ответила:
– Люди говорят: мамалыжники экономили патроны.
Какой ужас, подумал я. Мне казалось, что такого не могло быть, что соседская девушка все это придумала, нафантазировала.
Было утро. Из полуоткрытого окна донеслось тарахтение мотоциклов. Я выглянул в окно и увидел: к нам во двор въезжают немцы. Мама спряталась в чулан, мы остались с бабушкой вдвоем. Дверь отворилась, и вошли двое рослых немцев, они стали внимательно озирать комнату. Потом тот, что постарше, сказал: они останутся здесь на постой. Бабушка ответила по-немецки, согласно кивая головой и приглашая пройти в комнату. Им понравилось, что она знает язык. Лица их подобрели. Из чулана вышла мама. Ее было не узнать: она переоделась в замызганную телогрейку, надела платок – один нос торчал – и выглядела ровесницей бабушки. Немцы равнодушно посмотрели на нее и сказали, чтобы мы покинули дом. Бабушка заверила, что мы уйдем в другое место.
Немцы разместились не только в нашем доме, но и у соседей.
Мы перешли в сарай. Я с мамой безвылазно находился в сараюшке, мы старались не попадать им на глаза, с «квартирантами» общалась бабушка. Мы видели, как они рубят деревья, чистят сапоги, смеются, играют на губной гармошке. Через день они уехали, кроме двоих, у которых сломался мотоцикл. Они долго возились с мотором, а когда починили – разделись, сбросили с себя обмундирование, подставив тело солнечным лучам, и потребовали, чтобы бабушка принесла им воды из колодца. Мама разрешила мне помочь бабушке. Я наносил воды в бочку, и немцы устроили купальню. Помывшись, один из них, пожилой, с добрым лицом немец, стал играть на губной гармошке, что висела у него на шее. Это был легкий и веселый инструмент. Он издавал красивую трель. Потом он стал показывать нам фотографии своих детей, что-то лопоча на своем языке, бабушка кивала, улыбаясь. Неожиданно немец протянул мне губную гармошку и предложил сыграть. «Wiedergabe abspielen» (играй, играй), – сказал он. Несмотря на строгий взгляд бабушки, я взял подержать инструмент. На ее стальном корпусе было написано «Militar music». Приложил к губам.
– Und spielen? – улыбнулся он.
Я пошире открыл рот и выдохнул, проведя гармошку резко на несколько отверстий вправо, как это делал он. Получилось красивое сочетание звуков. Его товарищ уже завел мотоцикл и нетерпеливо ждал, поглядывая на нас. Я вернул гармошку. Но мой немец не торопился уходить, он вдыхал и выдыхал звуки, показывая мне, как надо играть. Его товарищ несколько раз трескуче газанул. Немец протянул гармошку мне. Бабушка испугалась и отвела его руку, но немец настаивал, говоря, что это подарок. Я взял гармошку, он быстро вскочил в коляску, мотоцикл взревел, и они, слегка виляя и подпрыгивая на ухабах, понеслись по пустой улице.
Меня послали к соседке за молоком – у нее единственной остались корова и коза. Когда вернулся домой, увидел дядю Тимофея. Он сидел за столом, ел и рассказывал о жизни в Одессе. «Жизнь в городе налаживается, появился частный бизнес, на базаре продаются колбасы, мясо, сыр, масло и фрукты. Румынское руководство выдает беспрецедентные ссуды и кредит на 25 лет. И если бы не указы городского головы Германа Пынтя запретить лузгать семечки и пользоваться велосипедом, то жить можно». Неожиданно он предложил маме, отпустить меня с ним в Одессу, где я смогу учиться.
– Школы в Одессе работают. Лучше учиться, чем дурака валять, – сказал он.
И меня отпустили.
Дядя жил на Молдаванке, в старом, еще дореволюционной постройки двухэтажном доме, у него была комната на втором этаже. Внизу – аптека и булочная. Под окнами гремели трамваи. Школа была на Мясоедовской, к ней я шел напрямик через дырки и лазы. Во всех школах города раз в неделю – румынский язык и закон божий. В классах висели портреты Михая I. Ходили слухи, что Гитлер пообещал румынам Бессарабию и Одессу.