Николай Анциферов – Из дум о былом (страница 85)
Запомнился мне еще китаец Ван Джен-Сун, едва говоривший по-русски. Когда его спрашивали, в чем его обвиняют, он встряхивал головой и коротко отвечал: «Мило! Мило!» Ему кричали: «Ходя! Ходя!» Он сердился. «Как по-вашему лошадь?» — «Но, но!» — «А кошка?» — «Мяю». — «Корова?» — «Мю». В камере из него делали шута. Он поддавался. Однажды Ван Джен-Сун изумил меня. Он несколько дней наблюдал меня, прислушивался ко мне и вдруг под хохот камеры заявил, указывая на меня: «Вот эта... такая человека... такая человека... даже убить человека... не может», — и покачивал головой с удивлением. Не знаю, чем объяснить его вывод, но грустно то, что это свойство — неспособность к убийству — вызывает такое удивление.
В камеру ввели долговязого юношу с рассеянным видом. Он часами сидел, не двигаясь. Его считали помешанным. Думая, что он в таком отчаянии от своего ареста, я хотел его чем-нибудь утешить. Но он с удивлением взглянул на меня: «Я занимаюсь гимнастикой». — «Как гимнастикой? Да вы ведь совершенно неподвижны?!» — «У меня духовная гимнастика». И он мне объяснил, что хочет добиться такого овладения своим вниманием, чтобы научиться выключать себя из тюрьмы. Юноша оказался кузеном моей Тани Навашиной, Андреем. Он был погружен в индийскую мистику, верил в переселение душ и стремился вспомнить себя в другом воплощении. Ему удалось восстановить свою судьбу. При императоре Адриане он был замешан в какой-то заговор и был вынужден вскрыть себе жилы. В следующем воплощении он был гугенот и погиб в Варфоломеевскую ночь. Свое воспоминание Андрей превращал в поэму и тихонько читал мне вслух.
Во время прогулок я встретился со своим товарищем по университету — лидером реакционеров Шенкеном. Некрасивый, хромой, обросший бородой....
( Показали мне на прогулке и Митю Казанского, одного из [Предшественников Распутина, который был вхож к царице.
Среди нас был белый офицер, худой, замкнутый... Он мне сказал, что ждет вызова на расстрел. Присутствие «смертника» действовало на меня удручающе. В особенности в сумерки, пока не зажигали огонь. Вот он среди нас. Живой человек. Со своим, никому не доступным миром, прислушивается к возгласу: «Собирайся с вещами!» И он пойдет, потупя голову, куда-то в подвалы, и ему выстрелят в затылок, и все будет кончено.
Непонятно! Непостижимо! Вскоре мы узнали о выводе на расстрел нескольких человек. Жутко было, что один из них попросил денег, чтобы доехать домой на трамвае. Слух о том, что он расстрелян, особенно взволновал камеру. Значит, можно ничего не подозревать и получить пулю в затылок. Каждый подумал: ведь это может ожидать и меня. Такая же неожиданность.
В камере вспыхивали и религиозные споры между евангелистами и чуриковцами22. Чуриковец — красивый русский мужик с окладистой черной бородой с золотистым отливом и в лиловой шелковой рубахе — рассказывал о братце Чурикове с большой нежностью. Секта эта возникла в Вырице. «Какой-то безбожник, — рассказывал чуриковец, — говорил братцу: вот я буду поносить Бога, и мне ничего не будет. Бога ведь нет. И Чуриков ответил: неужели Господь Бог взглянет на такую гниду, как ты! Тьфу!»
Евангелисты твердо верили, что они на том свете будут в раю. Один из них — крепкий и плотью, и духом, — протягивал руки, сжимая кулаки, потом разжимал и говорил: «Вот на ладони — грехи мира. Христос их принял на себя. — Он клал одну ладонь на другую и добавлял: — Теперь все они приняты Христом. И душа чиста от грехов», — и торжественно показывал пустую ладонь. «Правая вера очищает от всего». Споры разных сектантов, очень страстные, напоминали мне XVI век, борьбу с католической церковью Лютера, Цвингли, Кальвина. Церковь должна очиститься и вернуться к первым векам христианства. Как же это возможно?
Куда же вы денете тысячелетний религиозный опыт, носителем которого является Церковь?
Был в камере священник, отец Всеволод. Я смутно помню студента моего курса Ковригина, но он был естественник, биолог. Теперь он священник Ковригин. Всегда спокойный, всегда ясный. Он говорил нам, улыбаясь по утрам: «Хорошо можно жить и в ДПЗ!» В спорах он не принимал участия. Только раз я увидел его помутившегося духом. На прогулках по кругу в центре тюремного двора мы встретились со странным человеком. Высокий, бедно одетый, с рыжей лохматой головой и рыжей, столь же мохнатой бородой, с голубыми блуждающими рассеянно добрыми глазами. Это был лучший друг А. Блока Женя Иванов, о котором поэт так любовно писал. Мысли его, туманные, блуждающие, могли изумить своей неожиданностью. Так, он потряс своим вопросом отца Всеволода. «Скажите, батюшка, — спросил он неуверенным голосом. — Бог, какого он пола, мужского или, может быть, женского?»
Так мы жили, колеблясь между свободой, концлагерем и смертью.
* * *
Мне снится сон. Я дома, в своей комнате. Меня окружает семья. Сон волнующе яркий. Я рассказал о нем отцу Всеволоду. «Вы все думаете о доме. Вот Господь и послал вам утешение во сне, душой побывать дома». И вновь приснился тот же сон, но с продолжением. Я говорю родным: «Ведь это только сон. Проснусь, и снова замки, решетки...»
Наконец вызвали меня к следователю. Допрос был короток. Стромин старался уверить меня, что я принадлежал к организации, которая считает советскую власть властью Антихриста. Я ему сказал, что он совершенно не понял направления кружка Мейера и Половцевой. Ксения Анатолиевна разделяет всю экономическую и социальную программу большевиков, но она, как и другие, считает ее недостаточной для обновления человечества и построения коммунизма. Нужная религия. Ее мечта: сочетание того и другого. Это произойдет тогда, когда 1 мая встретится с Пасхальным воскресеньем23.
Больше Стромин меня не вызывал.
При ДПЗ была библиотека, и тюремщик, заведовавший ею, решил привести в порядок ее и организовал библиотечную комнату, куда перевели нескольких научных работников, в том числе и меня. Итак, я в новой камере. Здесь у каждого была койка. До обеда мы работали в библиотеке. Какое облегчение нашей жизни! Здесь встретился я с однодельцами: В. В. Бахтиным, А. П. Алявдиным (оба — ученики И. М. Гревса). Здесь были и В. Н. Бенешевич (историк Византии), и С. С. Абрамович-Барановский, юрист, выступавший в годы 1-й мировой войны защитником на процессе толстовцев, отказавшихся от мобилизации. Был еще один очень симпатичный паренек, сбежавший из Эстонии на родину (без нужных документов), и очень неприятный субъект, троцкист Жигачев. До встречи с ним я, дожив до 40 лет, всегда говорил: «Я знаю подлые поступки, но я не знал подлецов». Теперь я встретился с подлецом. Это был широкоплечий малый с выгнутой грудью и руками столь длинными, что, казалось, он мог бы почесать свою пятку, не нагибаясь. Лба почти не было. Совсем питекантроп! На груди его была татуировка — 4 картины: на одной человек с широкой бородой, на другой — с короткой, на третьей — без бороды, но с усами, на четвертой — без усов и без бороды. Он пояснял: это — Маркс, Ленин, Либкнехт и Роза Люксембург.
Дышать с ним одним воздухом было очень тяжело. Интеллигенцию он ненавидел до боли в зубах. Он размахивал руками, словно хотел кого-то схватить и задушить. Так и говорил: «Их всех нужно расстрелять». Нам он говорил, что надеется — мы получим «на полную катушку», т. е. по 10 лет (тогда это был максимальный срок). Доминирующим объектом его ненависти был Сталин. Однажды в библиотеке в нашем присутствии он разразился проклятиями на голову Сталина и грохотал: «Он своим жирным задом раздавил революцию, ввел машину голосования» (это выражение я помню точно). Жигачев за одно только был благодарен Сталину, что он, Жигачев, униженный до общества контрреволюционеров, все же не смешан с нами: ему почет, он как «политический» пользуется дополнительным питанием. Жигачев говорил, говорил без умолку, его пулемет трещал беспрерывно. И в библиотеке Жигачев нашел, как проявить свою преданность революции. Он поднял крик, что мы не изъяли мистическую книгу «Ад» Данте. Но не нас освободили от его общества, а его от нашего. Однажды в библиотеке, в присутствии гепеушника-библиотекаря (в форме!), он разразился такими проклятиями Сталину, что библиотекарь оторопел, съежился. Видимо, сообразил, что допустил нечто совсем уже недозволительное, и ушел. После нашего увода он имел продолжительную беседу с Жигачевым.
Выход был найден. Жигачев напишет на нас донос, и нас переведут в другую камеру, на другой этаж, чтобы ему больше не сталкиваться с нами. Так и случилось: Бенешевич, Бахтин, Алявдин, Абрамович-Барановский и я были переведены в так называемый Таиров переулок. Однако до этого перевода со мной произошло совершенно невероятное событие.
После работы и обеда мы легли поспать. И снится мне опять сон. Вновь я дома. На этот, третий раз все стало ярче, еще конкретнее. И я говорю своим близким: «Ведь я же знаю, что это только сон», делаю усилия, чтобы проснуться, просыпаюсь, и снова моя комната и лица близких, и все еще ярче, бесспорнее.
«Ну вот, дорогой, — говорит мне жена, — веришь теперь? Все прошло, и ты опять дома, с нами». — «Нет, — говорю я, — ущипните меня, я проснусь, и снова — замки, решетки». Смотрю на часы — мне нужно торопиться к поверке. Я просыпаюсь, и снова комната, моя кровать, диван, письменный стол, книжные шкафы. Никогда наяву я не воспринимал их так физически остро, и все же я проснулся. Опять камера, решетка, намордник на окне. Какое-то странное чувство удивления этому трижды повторявшемуся сну и этим последним трем пробуждениям. Я рассказал об этом своим однокамерникам. Слушал меня и Жигачев. Лицо его выражало безграничное презрение: «Вот они, интеллигенты гнилые, даже снам верят, как старые бабы». Только он кончил, подошел тюремщик и вызвал меня. «С вещами?» — спросил я, обрадованный. «Нет, всех вещей не надо. Взять шляпу и пальто». Еще загадочней. Оделся, пошел за тюремщиком. Привели в кабинет директора тюрьмы. «Ваша жена в Детском Селе? Вам разрешено свидание на дому. С вами поедет спутник. Во всем слушайтесь его».