реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Анциферов – Из дум о былом (страница 86)

18

Мы вышли на Литейный. Звонки трамваев! Как их ненавидел на воле. Мне ведь пришлось работать в разных местах, чтобы содержать семью в 6 человек, и я метался по городу, постоянно опасаясь опоздать, и вот эта зависимость от трамваев питала мою ненависть к ним. А в этот день звонок трамвая показался мне голосом моей милой трудовой жизни на воле. Мы у Царскосельского вокзала. Смотрю на часы и бегу к кассе (я еще помнил расписание). Мой спутник бежит за мной. Я оборачиваюсь. «Не бойтесь, не убегу». — «Да я знаю, что вы не убежите». Вагон павловского поезда. Напротив меня — художник В. Конашевич (делавший обложку для наших книг «О городе»). Он понимает, что означает моя поездка со спутником, и опускает веки. Детское Село. Путь пешком домой. Встречаю знакомых, все улыбаются мне, но не здороваются. А у меня одна мысль: оставит ли меня спутник наедине с женой? Мы у дома. Спутник: «Я вас оставлю часа на полтора, а сам пока пойду погулять в парк». «Какой же ты милый!» — хотелось воскликнуть. Сердце-то как стучит! Вхожу в нашу комнату. Таня лежит в кровати. Процесс опять обострился, и все же мы в этот момент счастливы с болью в душе, но боль не могла победить счастья свидания. Детей не было. Мама была в городе. Ну что ж. Мы в эти мгновения всецело и полностью принадлежали друг другу. Я рассказал суть моего «дела». И мы оба верили, что следствие разберется и я скоро вернусь домой, совсем вернусь. Таня рассказывала о болезни детей — коклюш. Кашель порой прерывал ее речь. «Это были последние мгновения навеки умолкнувшей музыки». Нехорошо, что я привожу слова Герцена. Но эти слова из «Осеапо пох» давно уже стали нашими. Мы оба работали над книгой «Любовь Герцена»24. Теперь она работала над ней без меня, до последних дней своей жизни. Прибежали дети. Бросились ко мне радостные, словно чуть-чуть смущенные. И вот я с женой и (детьми. Времени я не сознавал. Время исчезло. Так отступает волна, добежав до берега, чтобы снова нахлынуть. И время вернулось. Пришли друзья. Принесли букет сирени. Детское Село встречало меня празднично. Всюду благоухала сирень. Да, время вернулось, и я вспомнил свой сон и, как тогда во сне, взглянул на часы. Не опоздаю ли к поверке, не подведу ли спутника, который даровал мне такое благо свидания с семьей без свидетелей. «Прощайте, пора домой. Я могу опоздать на поезд». Я встал. Все окружили меня. Встала и Таня и, пошатываясь, вышла на балкон, села в свой шезлонг. «До свидания», — сказала она глухим голосом. В интонации звучало: верь — до свидания. Друзья высыпали на улицу. Кто-то, кажется «моя Киса» (К. В. Ползикова-Рубец), сунул мне «на всякий случай» перочинный нож. Меня уже догонял спутник. В Ленинграде на вокзале меня поджидала мама. Мы простились. Я еще раз встретился с нею. Это было через год в камере следователя. С Таней в этой жизни я больше не повидался.

Когда трамвай вез нас к Шпалерной, я с тоской вспомнил свои неосторожные слова: «Мне уже пора домой». И Таня, с грустью, кольнувшей меня, беззвучно повторила: «Домой».

Где же мой дом? Теперь бездомна жизнь, как бывает безвоздушно пространство.

Меня не обыскали, ничего не отняли, провели в нашу библиотечную камеру. Жигачев с тупым изумлением и злобой смотрел на меня. «Сон! Сон наяву! И эти цветы». Мне хотелось встряхнуть его, разбудить. Сны становятся явью.

Я до сих пор не знаю, кто выхлопотал мне этот дар жизни: свидание на дому. Но оказалось, что это была уже подготовка к ссылке. Ссылаемым тогда давали свидания в тюрьме «без решетки». Тяжело больная жена не могла приехать, и мужу разрешили поехать к ней. Милость необычайная, неслыханная.

Это был все же 1929 год, за следующие 8 лет многое изменилось! На другой день заключенные, кто шел на прогулку, с удивлением сквозь решетку заглядывали в нашу камеру на великолепный букет сирени. На несколько дней я превратился в ДПЗ в легенду.

Возвращаюсь к Жигачеву, как он отомстил нам за все. Я уже писал, как нас перевели в Таиров переулок. Отрадой для меня была встреча в новой камере с профессором А. И. Заозерским, учителем моей жены. Обаятельным, чистым, талантливым человеком, с которым я очень сблизился.

Теперь вместо библиотеки мы работали во дворе ДПЗ. Чистили картошку. А позднее сделались дворниками и подметали двор. Наблюдая нас во время прогулки, наш Н. А. Александров с горькой усмешкой сказал: «Жрецы ль у вас метлу берут?»

Встречался я на прогулке и с моряком Назаровым — средних лет. Лицо у него спокойное, ясное, русая борода. Что-то патриархально русское, не патриархально, а исконно. Это — князь древней Руси. О Назарове я слышал от Зальманова еще в 22-й камере. Он с негодованием говорил: «Ну и комиссия — совершенно сумасшедший. Вообразите, говорит, что русская живопись кончается Рублевым, все остальное уже спад. А на Репина и прочих смотреть после новгородской школы не хочется. То же и о музыке. Вершина музыкального искусства — церковная музыка. Чайковский — уже декадентство. Бред! Дикарь!» Я все же сказал 3альманову: «Я разделяю оценку Назарова древней русской иконописи и Андрея Рублева, его «Троицу» считаю вершиной мирового искусства, но не согласен с его оценками нового времени».

Я узнал до того как познакомился с Назаровым, что он перед окончанием следствия подал заявление, в котором благодарил следственные органы за то, что его изъяли из мира лжи, насилия и политики и перенесли в то место, где еще можно встретить настоящих людей. Это заявление тяжело отразилось не только на судьбе самого Назарова, но и на многих, с ним связанных. «Группа Назарова» была выделена из дела организации «Воскресение». Сам Назаров был оценен как глава какой-то несуществующей организации и, как и Мейер (с которым он резко расходился), получил 10 лет заключения, а его однодельцам дали по 5 лет.

Для объявления приговора нас собрали в кабинете директора ДПЗ, там, где я недавно услышал радостную весть о разрешении съездить в Детское Село.

Мне и А. П. Смирнову оказали снисхождение — наш срок три года. Этот срок назывался «детским». Н. В. Пигулевская получила 5 лет, как и А. П. Алявдин. Они были в отчаянии и объясняли все заявлением Назарова, хотя Пигулевская проходила по делу «Воскресения».

И все же, как ни трагично для нас прозвучал приговор, мы встретились радостно. Крепко пожимали друг другу руки.

Наступил день последнего свидания с родными.

Решетки с окон были убраны. От криков пришедших на свидание было трудно слышать говоривших. Ко мне пришла одна Танюша, без Светика. Почему, не могу вспомнить. Она все кричала: «Папуля! Папуля!» — и что-то протягивала мне. Тюремщик, заметивший ее незаконные попытки, отошел и отвернулся.

Много мне пришлось сидеть по тюрьмам. И я пришел к выводу, что несправедливо судить о человеке лишь по его службе, его профессии. Как много могут сделать добра тюремщики! Маленького добра, но приобретающего особый смысл в тюремной обстановке.

Танюша протянула мне конвертик, в который был вложен цветок олеандра. Еще в библиотечной камере я получил письмо со словами: «Олеандр еще расцветет». Я понял это тогда как обетование возврата к нашей старой жизни. Этот олеандр стал уже давно символом нашего счастья.

В 1914 году на Палатине Таня нашла обломок мрамора. На Капри она сорвала веточку олеандра, положила ее на мрамор и зарисовала все это в своем итальянском альбоме в оливковом переплете. Олеандры благоухали нам среди статуй весталок на Форуме. Благоухали они и в развалинах виллы Адриана, и в Никитском саду, саду моего детства, когда мы посещали его в 1917 и 1927 годах. В 1928 г. Таня ко дню моего рождения подарила мне цветок олеандра, когда я простился с ней, чтобы ехать в И. М. Гревсом и Т. Б. Лозинской в командировку от ЦБК на юг. Таня вышла на балкон и что-то крикнула мне на прощание. Но я не расслышал. В письме к ней спросил. Она ответила: «Я крикнула, что к твоему возвращению олеандр расцветет». Тогда он не расцвел. И вот теперь, в дни разлуки, он зацвел. Таня сорвала цветок и с Танюшей послала мне его как прощальный дар на дорогу. Свой последний дар. Дочурка так волновалась, что ей не удастся передать мне его. И все же передала. Впоследствии я узнал, что наш куст олеандра стоял в изголовье гроба Тани. И вскоре засох. <...>

[Глава III.] СЛОН (Соловецкие лагеря особого назначения)

В белом море Красный слон... Из песни заключенных

Всех нас заперли в столыпинский вагон. В купе высоко — маленькие окна. Купе отделено от коридору тяжелой решеткой. Несколько друзей издали наблюдали посадку. К нашему удивлению и радости, мы все вместе. Поезд тронулся. Прощай, Петербург.

Красуйся, град Петров, и стой Неколебимо, как Россия.

Мы молчали. Первым заговорил А. А. Мейер: «Кончилась жизнь. Теперь начинается житие». Ехали, кажется, двое суток. Привезли нас утром, туманным, холодным. Алексей Петрович Смирнов мрачно сказал:

Пустынный и мрачный гранит. На острове том есть могила, И в ней император зарыт.

Это были вещие слова. Через несколько месяцев Алексей Петрович и был зарыт, освобожденный сыпным тифом. Его опередил Павел Дмитриевич Васильев.

Часть вещей нагрузили в телегу, часть мы несли сами. Путь показался долгим. Идти не хотелось. И куда идти! В конце острова мачта. Нас встретил короткий субъект, напоминавший антисемитскую карикатуру из черносотенного журнала. Мелко курчавый, рыжий, с оттопыренными ушами, вывороченными губами, над которыми нависал мясистый нос. Это был Абраша Шрейдер. В руках его список этапа и палка-«дрын». Он начал командовать. «По вызову брать вещи и бежать к мачте. Живо!» Первый заключенный со своим мешком поплелся к мачте. Абраша наскочил на него с матерной бранью и ударил дрыном. У последующих прибавилось прыти. Я едва плелся. Но охота пускать в дело дрын у него скоро прошла. Вслед за перекличкой нас отвели на ровное место, и Шрейдер произнес «приветственное слово». Речь его начиналась потоком изощренной матерщины. Был упомянут рот, печень, пупок, гортань, сердце. Кто-то из «урок» улыбнулся. Как коршун, налетел на него Абраша и начал избивать своим скипетром, как Одиссей Терсита.