реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Анциферов – Из дум о былом (страница 54)

18

Вскоре зашел ко мне другой оборонец — Бонч. У него был какой-то расстроенный и улыбающийся вид. На мой вопрос, что с ним, он мне ответил: «Вы заметили, как Татьяна Сергеевна похорошела?» Я кивнул головой. «Недавно мы были вдвоем в кинематографе. Она была очень возбуждена, и очень радостна. «Бонч, а Бонч! — говорила она смеясь. — Умна ли я?» «О да», — недоуменно отвечал я. «Умнее Веры, Мани, Манцы?» (имена ее подруг). «О, да!», — повторял я. «Бонч, а Бонч, красива ли я? Красивей ли Веры, Мани, Манцы?» «О, да», — повторял я, а она, смеясь и сияя, спрашивала: «А достойна ли я любви?» — И я все ей повторял: «О, да! о, да!» С ней что-то творится, Николай Павлович». Этот раз и я ответил: «О, да!»

Был день моих именин; собрались у нас не только эрмитажники, но и старые друзья по киевскому землячеству. Когда был разлит мед, Валя Красовская подняла рюмку и запела:

Чарочка моя... Серебряная, На золотом блюде Поставленная. Кому чару пить, Кому выпивать? Пить чару Свету ли (имя рек) Выпивать (отчество).

Кто-то предложил по очереди петь эту песню и называть свою милую или своего милого. Дошла очередь до Левко. Он смутился и по своей привычке поднял плечи так, словно хотел спрятать в них голову. Сидевшая рядом Татьяна Сергеевна сказала: «Ну же, признавайтесь, или уж так труден выбор среди многих имен, может быть, нужно дышло, чтобы вырвалась правда?» Сидевший по другую сторону Левко — Борис Толпыго насторожился и, вспомнив свое внезапное признание после удара дышлом на Стрелке Елагина острова, испуганно спросил: «О каком дышле вы говорите?» Татьяна Сергеевна, которой этот эпизод был рассказан без упоминания имен (мы любили говорить: «Nomina sunt odiosa»*) сообразила, что попала впросак. Но она быстро нашлась: «А помните, Борис Николаевич, Пигасова (в романе «Рудин») — вот он говорил: пока дышлом женщину не ударишь, правды от нее не услышишь».

* Имена ненавистны (лат.) 

Левко облегченно вздохнул. Потом он мне говорил: «Ну и умница же Татьяна Сергеевна, ой умница. Дюже умна, аж страшно!» Когда мы начали подтрунивать над Левко, предсказывая ему, противнику церковного брака, близкий венец, он отшучивался: «Цыган собрался жениться на царевне, и все говорили о близкой свадьбе. Когда же цыгана пытали, почему он откладывает — цыган отвечал: я еще не спросил царевну, согласна ли она идти за меня, цыгана, — за малым дело стало». Но наша царевна полюбила своего цыгана. Цыган победил. Они не венчались. Она уехала с ним на его Украину и на долгие годы скрылись они с наших глаз в волнах бурных событий эпохи Гражданской войны на Украине. Вернулась Татьяна Сергеевна в Северную столицу без Левко. С ней было трое детей: две девочки, Ягня и Арыся, и мальчик Сергей, сын ее сестры. Татьяна Сергеевна не была уже больше ни «королевой», ни «царевной». Блестяще одаренная, столь много обещавшая ученица Ростовцева, побледневшая, постаревшая, [она] должна была искать случайные заработки, вплоть до частных уроков. Ее научная специальность — древний Рим — ей не пригодилась. В конце концов, она поступила в Музей революции и работала в отделе Французской революции. Она сохранила свою гордую замкнутость. О Левко Татьяна Сергеевна никогда не говорила. Она посвятила себя своим детям, которых вела по жизни неслабеющей рукой. Гибель Сережи на финском фронте (он пошел добровольцем в 1940 г., и она гордилась им), гибель эта подорвала Татьяну Сергеевну. Умерла она в дни блокады в 1942 году. Подруги ее, Маня и Манца, не могли без слез говорить о ней.

Повесть о студенческих годах могла бы кончиться как добрый английский роман моей свадьбой. Я и Таня венчались в лицейской церкви Царского Села. Нам не хотелось свадьбы с родственниками и добрыми знакомыми, свадебного пира с криками «горько». Толпыги взялись нам помочь. Они сговорились со священником. Они в своей комнате устроили свадебный пир (в Софии, на Артиллерийской, №22). Здесь собрались наши друзья по «37-му номеру», по киевскому землячеству и по Эрмитажному кружку. Это был какой-то итог первой молодости.

Но свадьбой кончаются только английские романы. Когда я смотрю на эти радостные лица, запечатленные на нашей свадебной группе, мне вспоминаются слова Пушкина:

Пред грозным временем, Пред грозными судьбами.

Это было 5-го февраля 1914 г., это были заключительные месяцы старого мира.

Так Царское Село — город Пушкин — вошел в нашу жизнь. Деревянный особняк с чудесным садом на Малой улице сделался тем местом, где продолжались встречи с былыми эрмитажниками.

И в последний день масленицы, как и в юные годы, садились мы в сани с бубенцами и уносились в снежные дали, которые так манят с вершины Царскосельского холма.

* * *

В сборнике «Вехи» Изгоев напал на русское студенчество66. И не случайно. Сборник этот хотел направить русскую интеллигенцию по другому фарватеру. А студенчество отражало все особенности исправляемой и бичуемой автором «Вех» интеллигенции. Изгоев постоянно опирается на ужасающие данные статистики67. С ними трудно спорить. Но я как историк считаю этот «статистический метод» глубоко ошибочным, если, опираясь на него, строить характеристику культурно-исторического явления без учета тех особенностей, хотя бы количественно ничтожных, которые чрезвычайно существенны для оценки изучаемого явления. А оценивать нужно как отдельную личность, так и общество, принимая во внимание то лучшее, что способна создать эта личность или общественная группа. И статистический метод в этом отношении помочь не может. И я должен с полной категоричностью сказать, что известная мне студенческая среда отличалась высоким идеализмом (конечно, не в философском смысле). Она знала и труд, и вдохновение. Товарищи мои сочетали в себе глубокий интерес к науке, серьезную общественность, часто сочетавшуюся с революционностью, большую чистоту нравов, какую-то рыцарственность. Я, связанный с университетом в течение шести лет, никогда не слыхал ни одного гнусного слова, ни одного непристойного анекдота. Характерно, что большинство работавших студентов не курило. Мы были уже свободны от традиций пессимизма, бесшабашности и пьянства, которые сделались столь характерными для старого студенчества, так настойчиво отражались в художественной литературе и в скорбной русской песне. Достаточно назвать популярную в мои годы студенческую песнь «Быстры как волны все дни нашей жизни».

В университет мы вступали с восторженной верой в его значение для нас и покидали его старые стены, не только не утратив своих верований, но, напротив, с возросшей мыслью оценить его значение для нас гораздо полнее и всестороннее. Но поколение наше покинуло университет в роковые годы истории человечества. Нас ожидала не только чаемая нами революция, но и войны, сменявшие друг друга, все более жестокие, варварские и кровавые.

Изгоев обвинял русских студентов в моральной неустойчивости, в шатком мировоззрении, в легковесности его радикализма. Так ли это? Есть ли все эти недостатки у русской молодежи? Если английская молодежь устойчивее, то потому, что она меньше знает юность, потому, что она в своей массе беднее нашей и ей с годами меньше чего терять. А французская молодежь? Вспомним Гюго, Бальзака, Флобера, вспомним это быстрое превращение богемы в мещанина. Неужели это лучше?

Я знаю немало примеров и среди своих товарищей таких измен своей юности. Приведу наиболее яркие.

Строгий, сосредоточенный, с резко выраженным волевым характером, молодой ученый Вольдемар, ученик Ростовцева, «подающий большие надежды» — в будущем забывший науку авантюрист, диктатор Литвы, спутавшийся с фашистами — Вольдемарас68.

Худенький студент с крупными чертами лица, с римским носом и резкими надбровными дугами, всегда аккуратно одетый, застегнутый на все пуговицы тужурки — Александр Иванович Введенский. Кончив философское отделение историко-филологического факультета, он пошел в Духовную академию и стал священником.

В первые годы революции он пытался воскресить церковь, которая, по выражению Вл. Соловьева, была «в параличе». Он хотел стать пророком христианской демократии как Ламенне. Пылкий оратор, Введенский привлек к себе внимание не только молодежи, но и широких кругов интеллигенции. Я хотел послушать речь своего бывшего товарища. Он вышел в черной рясе, узкий, с нервными движениями, с ораторским жестом как католический патер. Но говорил действительно пламенно, страстно, образно, совершенно увлекший свою паству. Мне казалось, я слышу Савонаролу. В нем было что-то чуждое русскому духу, но пламень его тогда был подлинным. Он проповедовал «бедную церковь», причастие из деревянных чаш. Так он начал... и сорвался. Созданная им «живая церковь» была гибридом, она захирела, но Введенский нашел в ней тучную почву для своего преуспеяния. Его диспуты с Луначарским привлекали массы. Во время диспута о дарвинизме и происхождении человека, Введенский эффектно оборвал речь: «Я кончаю. Каждый должен знать своих предков. Если нарком Луначарский убежден, что он произошел от обезьяны, я его не стану разубеждать. Я же произошел от Адама». «Прекрасно, — отвечал Луначарский, — но я предпочитаю подняться от обезьяны до самого себя, чем спуститься от Адама до Введенского».