реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Анциферов – Из дум о былом (страница 50)

18

Вера Авксентьевна Корчак-Чепурковская, очень тяготевшая к нам, мало интересовала нас. Она была старше нас. Худая, высокая, постоянно напряженная, то чем-то увлеченная, то негодующая, Вера Авксентьевна была неисправимая идеалистка.

Все неудачи нашей земляческой группы не ослабили нитей, связывающих нас. Мы решили сняться все вместе. Приближалась весна 1910 года. Экзаменационная пора нисколько не мешала нашим частым встречам. Дни быстро нарастали. Светились вечера. Посветлели и ночи. Зори медленно таяли, и в этих зорях было столько печали. Это печаль весны, печаль молодости. Откуда она? Это зов куда-то в неведомую даль времен и пространств. В ней томление о небывалом счастье. В ней и предчувствие утрат. Эти зори отражались в Неве. Отражались они в каналах вместе с густыми тенями. Эти зори медленно таяли в окнах затихших, насторожившихся домов.

Мы уходили шумной толпой на острова, на «стрелку». Но смех наш, наши шутки внезапно обрывались. Мы смотрели в даль «лагуны»-взморья, где то парус манил порозовевшим белым крылом, то чайка, блистая над самой водой своими изогнутыми крыльями, тревожила ее сонную гладь. Наше созерцательное молчание сближало нас больше, чем споры и шутки. Мы садились в лодки, гребли, уходя в морскую даль, стесненную узкой полоской земли — берегов «Маркизовой лужи». Подъезжали к пустынным островам и рвали первые цветы и брызгали на них морской водой. И в неведомый час, вечерний ли, утренний ли, — поднимались мимо барок и судов — по Малой Неве, — к Тучкову мосту, к легендарному дворцу Бирона. И лишь лучи утренней звезды побеждали сияние неугасавшей зари на нежно-сиреневом небе.

В тот год мы увидели впервые

Первый взлет аэроплана В пустыню неизвестных сфер52.

Мы прочли в газетах, что французский пилот Лемонье совершит свой полет. Это было еще осенью. Не помню, где это было. Мы поехали за город, до какой-то станции. Был серый день. Небо хмурилось. Странная машина, похожая на гигантскую стрекозу, шумела, прыгала на земле, но не было у нее сил взлететь. Многие в толпе злорадствовали. Почему? Мы уехали разочарованные. Была ли мысль: все эти разговоры о завоевании воздуха — пустяки, все в мире остается по-старому? Вековая мечта остается мечтой. И вспоминался мне Икар — рельеф на Кампанилле Джотто во Флоренции, крылатый Икар. Но вот пришла весна, и мы спешили на Коломяжский ипподром. Здесь было все по-иному, начиная с сияющего весеннего неба. Не толпа — хмурая и нестройная у опушки рощицы осин— ждала чуда. Здесь, на ипподроме, в светлых одеждах праздничные толпы разместились на его трибунах. Напряжение было радостное. Все были уверены в успехе гения человеческого, в своей причастности ему. И вот чудо свершилось. Легкая птица, машина, направляемая волей человека, оторвалась от земли и плавно с жужжанием понеслась над трибунами все выше и выше. Чудо свершилось. Мы словно вступили в мир третьего измерения, покидая плоскую землю двух измерений. Шум пропеллера сливался с бешеными аплодисментами тысяч петербуржцев. А между тем в лазоревом небе, сияя в косых лучах вечернего солнца, высоко-высоко над нами кружилась белая птица, воплощавшая вековую мечту. Это начало новой эры. А мы говорили теперь: ближе к революции мир будет катастрофически меняться... Так заканчивался мой первый студенческий год.

Весной [того же года] приехал на гастроли Художественный театр. Еще Великим Постом у Александрийского театра сутками стояла очередь за билетами. Стояли и мои киевляне. Ночью жгли костры. Пели вокруг них, водили хороводы. Бегали греться в «Квисисану» (ресторан-автомат: стакан глинтвейна — 20 копеек). Смеясь, говорили, согретые горячим напитком: «Mens sana in «Quisisano»!»*.

* В Квисисане - здоровый дух (лат.)

Ждали как светлого праздника приезда Художественного театра. Помню первый спектакль «Вишневого сада». Это была Пасхальная неделя. У заутрени были в Исаакии — ярко пылали факелы в руках чугунных ангелов по углам собора. Толпы народа на площади, на набережной, на Невском — тихая весенняя ночь — еще в сумраке (это была ночь на 10 апреля ст. ст.) — освещалась тысячами огоньков восковых свечей. В Пасхальный день я с Таней съездил на могилу В. Ф. Комиссаржевской в Александро-Невскую лавру. Оттуда мы проехали прямо в театр с веточками березы, с темными, чуть распустившимися клейкими листочками.

Помню этот «Вишневый сад» с птичьим гомоном. Помню уставшую, уснувшую в кресле Аню и вечного студента — Петю Трофимова, подошедшего к Ане на цыпочках. И его нежные слова: «Солнышко мое! весна моя!» В этой пьесе мне прозвучала мелодия нашей жизни — прощание с Вишневым садом для встречи со светлым будущим, с новою прекрасною жизнью, зарю которой мы готовились встретить. Бем с растроганным лицом подошел к нам и сказал: «По-хорошему играют». Греческая трагедия давала катарсис. Художественный театр в те годы его расцвета без трагедии, без гроз и бурь приносил очищение.

С осени возобновилась борьба внутри землячества. Явилась новая оппозиция, и не из членов свергнутого нами старого бюро. Оппозиционеры были молодые люди во главе со Шпигелем и Мирским, которые не имели никакой программы. Они стали в студенческой газете упрекать наше бюро в семи смертных грехах. Когда Даня сказал Мирскому, которого он знал по Киеву: «Зачем вы клевещете?», — Мерзкий (как мы его прозвали) ответил: «Я готовлю себя в журналисты. И мое правило такое: обливай помоями, что-нибудь прилипнет». Оппозиция эта успеха не имела. В новое бюро вошли наши кандидаты. Вошел в него с этого года и я. Наш кружок не расширился. Мы по-прежнему встречались часто и делились новыми книгами, новыми мыслями.

Год этот был полон волнений. Об организованной нашим землячеством поездке его делегатов на похороны Толстого я упомянул в другом месте. В студенческой среде шли аресты. И хотя никто из нас не был партийным, но все были участниками в той или другой форме «студенческой революции». Дни шли в ожидании все новых событий. В разгаре волнений — масленица 1911 года. В университете забастовка, но студенты посещают его для сходок, для обструкций. Многие говорили: «Надо разъехаться, штрейкбрехеров надолго не хватит. Наши сходки и обструкции только подогревают их пыл. «По домам!» — вот лозунг». И мы собрались разъехаться.

Хотелось на прощание, по старинке, весело проводить масленицу. Было решено нанять вейки и ехать на острова. Вейки эти появлялись в Петербурге только в дни масленицы. С понедельника на улицах и площадях столицы — низкие сани с одной лошадкой, дуга — с разноцветными лентами. Чухны в финке на вопрос: «Сколько возьмешь?» — отвечали всегда стандартно: «Рицать копек». Едет ли вейка 5 минут, едет ли 45 минут — цена одна: «Рицать копек». Платят за то, чтобы он тронулся с места.

Мы решили просить «чухонцев» доверить нам свои вейки (конечно, под залог) и ехать одним. Мы расселись так: Саша со своей Бублик, Борис с Т. Б. Букреевой, Левко с Валей Табунщиковой, Ян с Корчак-Чепурковской, я с Таней (остальных не запомнил).

На Елагином острове, пользуясь отсутствием чухонцев, мы устроили бега. Мы вихрем неслись к Стрелке, обгоняя друг друга. Вечер был тих, а хотелось метели. Лишь легкий снежок звездочками сиял в свете редких электрических шаров, попадавшихся нам на пути. Внезапно, у самой Стрелки, на повороте выскочили встречные сани, не вейка, а запряженные парой рысаков. Еще секунда — и рысаки наскочили на мчавшуюся впереди вейку, которой правил Борис.

Фуражка его взлетела вверх и упала в снег. А он сам вывалился из саней и схватился за шею. На руке его показалась кровь. Он только бормотал: «Шапка, шапка!» «Боря, что с тобой?» — с криком бросилась к нему его спутница. Татьяна Борисовна всегда называла его по имени и отчеству, как это было принято в нашей среде, и говорила ему «вы». Удар дышлом казался очень опасен. Могла пострадать сонная артерия. Кровь остановили и шею перевязали белым шарфом... Назад ехали шагом. Чухонцы подозрительно посматривали при расплате с нами на своих тяжело дышавших лошадей.

После этого катания я слег в жару. Борис также был прикован к кровати. В наше отсутствие полиция захватила в коридоре несколько сот студентов. Все они были переписаны и исключены (правда, временно).

В истории нашего землячества крупную роль сыграл Даня Лурье, поступивший в экзотический Психоневрологический институт53. Я уже не был с ним так близок, как в «№ 37-ом» хотя продолжал его горячо любить. Меня отчуждал его мистический анархизм (не в том смысле, как этот термин употреблял Г. И. Чулков). Даня хотел взрывать все существующие формы быта, разрушать всякий лад, его влекло к какому-то хаосу.

О, страшных песен сих не пой, Под ними хаос шевелится.

Но Даня любил слушать эти страшные песни, «про хаос древний, про родимый». Я еще любил бродить с ним по Петербургу. Мы беседовали о царстве духа, о торжестве его над плотью. О преображении человечества духовном после революции социальной. <...> Все так же он говорил, раскачиваясь и встряхивая головой. Но в нем я ощущал нарастание какого-то беспокойства.

Мы бродили в сумерки, когда зажигались фонари, останавливались на горбатых мостах над каналами. Мы искали, правда безуспешно, уголки Достоевского.