Николай Анциферов – Из дум о былом (страница 49)
Итак, с пополнением кассы дело обстояло плохо. Оставались кружки самообразования. В маленьких студенческих комнатах мы разрабатывали интереснейшие программы для этих кружков. И эти собрания наши были сами по себе очень интересны. Но все, что намечалось по программам, так и осталось на бумаге. Все это было слишком сложно. Требовало от нас большого досуга (а бюджет большинства требовал добавочных заработков), да и университетские занятия поглощали очень много времени.
Итак, новое земляческое бюро со своими широкими планами потерпело крах. Все начинания оказались непрактичны, нежизненны. Наш обычный председатель земляческих собраний А. Л. Бем посмеивался над этими неудачами. Он пользовался большим авторитетом и не принадлежал ни к одной из земляческих группировок. Маленького роста, хромой, с высоким лбом, умными, голубыми, ясными глазами — Альфред Людвигович был типичный русский интеллигент типа «вечного студента». Однако он в отличие от чеховского героя очень много и организованно работал. Все мы были уверены, что из него выйдет крупный ученый. И все же, несмотря на все эти деловые неудачи нового бюро, оно достигло многого. Оно сплотило группу молодежи, готовило к жизни, к труду, к служению обществу.
У нас доминировал триумвират: Саша Шульгин, Борис Толпы-го и Левко Чикаленко48. Первый из них был высокий, горбился, «совсем верблюд», как уверял Ника Дрейер. Он носил спереди длинные черные волосы, отброшенные со лба и всегда нависавшие над ним. У него были большие черные глаза, почти всегда печальные, короткий прямой нос и чуть выдающийся подбородок. Тонкие усы и небольшая бородка обрамляли это выразительное худое лицо. Сашко был украинец, но русской ориентации, плохо говоривший на родном языке. «Ты бы уж говорил лучше по-русски», — иронически бросал ему щирый украинец Левко, когда, морщась, слушал его родную мову. Шульгин был страстной увлекающейся натурой, но в основе его был какой-то холодок, умерявший его страсти и вводивший его в русло умеренности во всем. Русская культура была ему родной (русская наука, русское искусство). Но в искусстве, мне казалось, он понимал немного, хотя и скрывал это. Он был очень самолюбив и эгоцентричен. Любил пространно говорить о себе и томился, слушая других. Это не мешало ему быть добрым товарищем. В университете он стал учеником Кареева и усердно занимался секциями французской революции XVIII в. Он верил в свое призвание ученого и общественного деятеля.
Совершенно другим был его ближайший друг Борис Толпыго. С резко очерченною римскою головой, с большим лбом, внимательными серыми глазами и тонкими сжатыми губами, невысокого роста — он казался крепким, упорным, «надежным». Мы с Сашей, несмотря на симпатию к Борису, считали его, как Сен-Жюста, «бедным идеями». У него размаха действительно не было. Но Борис был ясен, четок, тверд. Он был замкнут и сосредоточен. С удивленьем мы узнали, что он внимательно изучает Эрмитаж (он все делал основательно), ценит Никола Пуссена. Борис был горячим русским патриотом и иронически относился к щирому украинству. Левко негодовал. «Да ведь он же не кацап, а вот глядите — все за кацапов. Это общерусс». «Общерусс» было самое ругательное слово в устах Левко. Если в пламенном Сашко чувствовался какой-то холод, то в холодном Борисе мы узнавали горячность, всегда им скрываемую за холодной броней.
Левко был настоящий сын Украины. С грубоватым лицом он походил на парубка. Чуть вьющиеся волосы, длинный нос, небольшие глаза — в нем, казалось, не было ничего красивого, а вместе с тем выразительное лицо его привлекало какой-то мужественной красотой. Он напоминал Остапа, когда глаза его разгорались гневом или воодушевлялись, в особенности когда он говорил о своей многострадальной Украине.
Мы с ним ни в чем не сходились, а любили друг друга. Он с добродушной насмешкой говорил мне: «Вам бы жить в 30— 40-е гг. прошлого века!» А я ему отвечал: «Вас же нельзя выпустить из XVIII века — гайдамак со взглядами французского энциклопедиста, Гольбаха или Гельвеция». Левко был антрополог и этнограф, Борис — юрист, Сашко, как я писал, историк.
Триумвиры спорили ожесточенно, преимущественно по национальному вопросу, подтрунивая друг над другом. Ссорились и мирились и горячо любили друг друга. К этому ядру киевского землячества присоединились мои старые друзья Всеволод Белокопытов, Ян Вильчинский и Даня Лурье, о котором я писал в другой связи. Мы сходились то у одного, то у другого, или на четвергах у Тани Оберучевой и Вали Красовской. Как на вечерах в доме Лаптевых у Станкевича, у нас никогда не было вина. Но ели мы не одни сухари. К белой булке «франзоли» подавалась чайная колбаса и голландский сыр. Никто из нас не курил. Мы редко вместе читали, обычно беседовали, часто спорили, спорили горячо, казалось, легко могла вспыхнуть ссора. Но мы не ссорились и в спорах никогда не оскорбляли друг друга. Мы обсуждали прочитанное. Говорили о шансах и близости революции, о формах нашего участия в подготовке ее, говорили о литературе, о символистах, в особенности об А. Блоке, наиболее любимом всеми нами. Спорили и на философские темы, но уже не так горячо, как у себя в Киеве. Мировоззрение наше уже сложилось, искания в области философии, казалось, кончились. Их заменило раздумье, подчас сомненья. Вера в логическое постижение истины была подорвана. Вспыхивали и споры на темы все еще волновавшего молодежь «полового вопроса» (и когда этот вопрос перестанет волновать молодежь!). Нашу идею безбрачия здесь никто не поддержал. Но мы все сходились на осуждении того полового беснования, от которого еще не освободилась русская литература и которому отдал свою дань и любимый нами А. Блок во втором томе своих стихов. Скандинавская литература все еще занимала первое место (Ибсен, Гамсун, Гейерстам, мрачный Стриндберг). От «Санина» путь Арцыбашева лежал к «Последней черте» — к смерти — от Эроса к Танатосу. И больно мне было слышать, когда в нашей среде раздавались голоса в защиту гнусной «Честности с собой» В. Винниченко49. В современной литературе, в особенности в прозе, мы не находили отражения ни себя, ни своей среды, ни своего понимания жизни. Литература была мрачна: «страшный мир» А. Блока. А мы были светлы, мы были бодры, и, хотя познали трагическое в жизни, но могли уже тогда (с незнакомым нам еще Жаном Кристофом) сказать: «La vie c’est la tragedie. Hourra!»
В отличие от кружков 30-х — 40-х гг. мы не добивались единомыслия. Мы мирились с различиями нашего миропонимания, довольствовались тем общим, что связывало всех нас. Что же было это «общее»? Определить мне это не легко, даже теперь, спустя 37 лет. Нас объединяла вера в исключительность судеб русского народа, в близость обновления всей жизни путем революции, во всемирное значение этой революции, которая будет не только политическая, но и социальная. Мы стремились готовить себя к служению этой революции, хотя, насколько мне известно, никто из нас не состоял ни в какой партии. Мы все верили в необходимость служения русской культуре, в тесную связь с народом (крестьянами и рабочими). Вместе с тем мы не хотели быть только «навозом для грядущего человечества», мы хотели полноты личной жизни, всестороннего ее развития, цельности философского мировоззрения. Мы, как люди 30-х гг. хотели строить свою жизнь, не жить мгновением, не поддаваться его соблазнам. Мы стремились к чистоте нашей личной жизни. И наши отношения к товари-щам-девушкам были товарищеские с оттенком рыцарского внимания, а иногда и благоговейного преклонения. Это была тоже наша романтика.
Кто же были девушки нашего землячества, кроме Тани Оберу-чевой? Это были: Т. Б. Букреева, Л. В. Бублик, В. Ф. Белокренец и В. А. Корчак-Чепурковская. Татьяна Борисовна Букреева — с точеным лицом, с замысловатою стильною прическою, с ореховыми глазами, — была самая женственная из наших девушек. Она сама себя считала женщиной 40-х гт. и подчеркивала в себе свою привлекательную женственность; однако ее кокетство было изящно, свободно от жеманства. Она была племянницей философа Алексеева (Аскольдова), сына известного киевского философа Козлова (некогда крайнего радикала, злостно изображенного Лесковым в его ром а не-памфлете «Некуда»). Татьяна Борисовна была религиозна и интересовалась философией50. Она познакомила меня с членом религиозно-философского общества А. А. Мейером.
Лидия Васильевна Бублик носила сложную фамилию: Тяпу-Тяпу-Табунец-Жбан-Жлоба-Бублик-Погорельская. Ее отец, деятель украинского движения, похожий на Тараса Бульбу, из всех казачьих фамилий, сраставшихся друг с другом и образовавших столь сложное соединение, облюбовал одну — Бублик.
Лидия Васильевна была черноокая хохлушка, строгая и красивая, очень замкнутая. Но было в ней что-то ленивое, спустя рукава. Она была медичка. «Профиль леди Годивы, глаза как спелые сливы». В нее влюбился филолог (совсем как у Саши Черного)51 наш Саша Шульгин. И говорили про них «бублик с дырочкой». Они стали неразлучы. Но в отличие от Саши Черного, у которого сказано «рассказ мой будет недолог», их любовный путь был медленен и долог — и конец его мне неизвестен.
Подругой Лили Бублик была Вера Федотовна Белокренец, — тоже хохлушка, с ореховыми глазами, русыми косами, обвитыми вокруг головы, и почти без бровей, похожая на мадонну Ван-Эй-ка. С детским лицом, она была мучительно застенчива, и краснела постоянно. Робкая и замкнутая, она обладала сильной волей. Помню ее поездку на голод вопреки воспрещению родителей. В ней была восторженность, которая прорывалась как-то неожиданно и бурно, на мгновение нарушая обычную скованность.