реклама
Бургер менюБургер меню

Николай Анциферов – Из дум о былом (страница 47)

18

В Петербурге нас ожидали чрезвычайные известия. В университете происходила сходка учащихся всех высших учебных заведений столицы. На Невском — демонстрации. Полиция и казаки разгоняли студентов и курсисток. Однако движение наше не поддержали рабочие. «Народ безмолвствовал»38.

И все же наше движение получило неожиданный отклик далеко в Сибири, в Акатуе, на каторге. Политические, узнав о нем, начали волноваться. Они откликнулись на новый подъем требованием изменения тюремного режима. Последовали репрессии. В знак протеста Сазонов (убийца Плеве) покончил с собою.

Это известие вызвало новую волну студенческого движения. Помню, с каким волнением я ожидал сходки. Мне казалось, студенчество покроет себя несмываемым позором и навсегда утеряет право считать себя авангардом революции, совестью человечества. Опасения мои были лишены основания. Сходка собралась чрезвычайно многолюдная и прошла с большим подъемом. Открыл ее никому не известный товарищ Борис, произнесший ярко революционную речь. Мне запомнилась фраза: «По обоим берегам Невы противостоят друг другу два здания — университет и Зимний дворец. Между ними должна длиться смертельная борьба. В этой борьбе погибнет Николай Кровавый».

В тот день в университет была введена полиция. Мы не расходились. Фараоны оцепили сходку и вытеснили нас из Актового зала. Арестов еще не было. Сходки после этого дня были воспрещены администрацией университета. Когда мы захотели собраться в Актовом зале в следующий раз, зал оказался закрытым. Мы попробовали устроить сходку в коридоре (его-то не закрыть!). И снова в университет ворвалась полиция. Фараоны во главе с Галле (начальником Василеостровской полиции) вновь оцепили нас. Мой старый товарищ Вильчинский, увидя меня в окружении, подошел к городовым, державшим цепь, и вырвал меня из цепи, схватив за руку. При этом он не получил никакого отпора от полицейских — это было показательно. Насколько же еще несерьезно велась борьба с нашим движением39. В декабре произошел перелом. Был арестован наш общестуденческий орган. Во главе движения стояли эсер Карский, Карл и совсем молодой т. Корень, занимавшийся историей философии. Это был единственный из наших лидеров, известный не только как лидер, но и как учащийся. Среди арестованных был, конечно, и тов. Аполлон, жизнь которого слагалась из трех сменяющихся ритмически периодов: университет, тюрьма, ссылка и потом вновь — университет, тюрьма, ссылка40.

Кадеты пытались остановить движение. Тов. Подшибякин по поводу резкого выступления тов. Бориса сказал: «Говорят здесь какие-то nemo (неведомые) и произносят безответственные речи». Председательствующий тов. Аполлон оборвал его, сказав: «Тов. Подшибякин, вы — политически неопрятный человек». Видимо, тов. Подшибякин намекал на то, что тов. Борис — агент Третьего отделения.

Среди арестованных оказался и тов. Лихтерман. Товарищи его не любили. Он казался академическим карьеристом, прокладывавшим своим кадетизмом путь к профессуре. В тюрьме он пробыл недолго. Вскоре его увидели вновь в нашем коридоре, на нашем «Невском проспекте». «Ну, этот тюрьме не нужен, а ведь голову несет словно дарохранительницу», — сказал Мясоедов при встрече с ним. Левое студенчество, прощая «кадетизм» профессорам, не прощало его студентам.

Рождественские каникулы, перерыв в занятиях не охладили движения. Сходки возобновились в январе. Мы требовали освобождения арестованных товарищей. Студенческое движение обеспокоило не только охранку, но и правых Государственной думы. Депутат Пуришкевич выступил с речами, полными клевет на студенчество41.

К протесту, вынесенному на сходке, присоединился даже Шенкен. Была объявлена длительная забастовка. Лекции профессоров срывали обструкциями. Полиция в коридоре арестовала несколько сот студентов. Все они были исключены из университета. Многие сосланы.

Штрейкбрехеры мобилизовали все свои слабые силы. Белоподкладочники, совершенно игнорировавшие лекции, теперь стали усердными посетителями всех лекций, всех факультетов. Разбившись на мелкие группы, они устраивали дежурства — кому куда. Забастовщики тоже являлись на лекции с тем, чтобы убеждать профессоров отказываться их читать. Студенты с восхищением передавали друг другу, что профессора Овсянико-Куликов-ский и Лосский отказались читать штрейкбрехерам. Оба они сказали: «Вы не наши слушатели, вы не для науки пришли в аудиторию». Прения профессоров со студентами принимали иногда очень серьезный и значительный характер. Среди уважаемых нами профессоров были и такие, которые считали, что <...> молодежь может заниматься политикой, но не в университете, а лишь за стенами его42. «Пусть у меня останется хоть один из моих слушателей, желающий продолжать свое учение, я буду читать и ему одному», — говорил профессор Ростовцев. Он понимал нас, сочувствовал нашим порывам, но считал нас заблуждающимися, «горячими головами». Профессора очень тяжело переживали это расхождение со своими слушателями. Мы же их осуждали, и создавалось то отчуждение, которое тяготило и нас, и их. В Москве все эти события привели, как известно, к массовому уходу профессоров из университета в знак протеста против действий правительства и, в частности, своего бывшего коллеги Кассо и «диктатора» — Столыпина.

Какой наивной кажется теперь моя вера в близость революции, которую вызовет наше движение, проникнутое идеалом гуманизма и пафосом свободы. Нами завершалась та линия исторического развития, которая вела свое начало от декабристов. Мы, как они, были бесконечно далеки от народа и мы с горечью не понимали, почему «народ безмолвствовал».

И когда становилось все яснее, что наше волнение разобьется о скалистый берег, мы начинали сознавать свою обреченность. «Кровь мучеников — семя обращения», — говорила мне Таня Оберучева. Каждый день приносил вести о новых арестах. Таня работала в центральном органе, который руководил забастовкой, и-я, идя утром к ней по Малому проспекту Васильевского острова, ожидал в ее квартире услышать страшную для меня весть об ее аресте43.

Движение пошло на убыль. Забастовка сорвала академическое учение. Университет и курсы опустели. Провинциалы начали разъезжаться. Таня вернулась домой в Киев. Мне нечего было делать в Петербурге, и я со своим другом Белокопытовым решил ехать в Париж. Там на местах, где произошли великие события, я хотел изучать Великую французскую революцию. <...>

Весной 1912 года студенчество было вновь взволновано: ленские расстрелы рабочих всколыхнули русскую общественность. Вспоминалось кровавое воскресенье 9-ое января 1905 года... Вновь сходки. Была назначена уличная демонстрация. Однако после зимы 1910—1911 года не ощущалось нужного подъема. Не верилось и в поддержку рабочих. Мне казалось, что правительство это учтет и расправится с демонстрантами. Я был против решительных выступлений. Для новой революционной волны нужен был не моральный протест против свирепых действий царского правительства. Нужны были какие-то глубокие и сильные толчки, которые коснулись бы жизненных основ народных масс. Например, война. Интерес к внешней политике у студенчества тех лет был не только мал, он считался недостойным передового студента. Лишь немногих студентов интересовала война из-за Триполи, и даже Балканская война оставила холодной студенческую массу. Я помню на четверге у Тани и Вали44 мой жестокий спор с Бемом из-за балканских событий. Симпатии к славянам возмущали Бема, их борьба не казалась [ему] освободительной. Бем, глубоко чтивший Таню, болел за нее душой, что она находится под столь дурным влиянием. Я говорил ему: «Как можно относиться равнодушно к европейским событиям? Неужели Вы не понимаете, что война приближается к нам?» — «Войны не будет. Кто угрожает нам?» — «Германия». — «Пустяки. Если Вильгельм вздумает напасть на нас или на французов, рабочие сейчас же положат конец войне. Вы не учитываете силы германской социал-демократии». — «Если будет война, то германские социал-демократы пойдут вместе с кайзером». Бем изменился в лице. Он сказал мне глухим голосом: «Мы с вами не можем договориться. Кончим спор». Милый, умный г. Бем, мне ему пришлось напомнить в конце 1914 г. наш спор. Он только помотал головой.

А год этот приближался. По возвращении в Петербург я застал в университете особое возбуждение45. Участие студентов в патриотических демонстрациях в первые дни войны, стояние на коленях перед Зимним дворцом, участие в пении гимна «Боже, царя храни» — было воспринято студенческой массой как позор, который можно смыть только осуждением товарищей, изменившим лучшим традициям студенчества. Среди нас уже не было никого из былых лидеров 1910—1911 года. Движением руководили новые люди, никому не известные. Мне запомнились имена: Голованя, Петровского, Лущика, Боричевского. Они разбрасывали прокламации, подготовляли студенчество к созываемой ими сходке. Во дворах соседних домов была скоплена полиция. Мы знали, что Галле сидит у ректора Э. Д. Гримма и требует ввода полиции в университет. Актовый зал закрыт. Однако закрытые двери не остановили студенческую массу. Под ее напором двери открылись, и наш белоколонный зал наполнился возбужденными до крайности студентами. Я не помню имени оратора, который требовал вынести резолюцию с осуждением недопустимых форм проявления патриотизма. Его речь была прервана гулом. Оказалось, что в актовый зал вошел ректор. Э. Д. Гримм поднялся на трибуну. Зал затих. Этот самоуверенный человек говорил на этот раз с непривычным волнением. Голос его прерывался. Он то и дело снимал очки и нервным движением вытирал их. Гримм говорил о единении всего народа, о страшной опасности, которую несет за собой победа немецких империалистов, самых хищных из всех, об опасности для демократии, для свободы. Эрвин Давидович говорил о той радости, которую доставила бы врагу весть о расколе внутри русского общества. Волнение Гримма нарастало. Он перевел дух и после паузы скороговоркой прочел телеграмму царя, благодарившего студентов за выражение патриотических чувств. Вслед за этим ректор громко и отчетливо крикнул: «Да здравствует свобода, да здравствует демократия, да здравствует победа и, — совсем проглатывая слова, — да здравствует государь император!» И быстро сойдя с трибуны, вышел из зала, крикнув: «Прошу вас во имя нашего единства — разойтись».