Николай Анциферов – Из дум о былом (страница 46)
Среди эсдеков был т. Аполлон. Не помню, большевик он был или меньшевик. Это был высокий тонкий студент, с длинными волосами и русой бородкой. Он носил русскую рубаху, прикрытую широко распахнутой поношенной тужуркой. Товарищ Аполлон махал руками, когда произносил свои горячие речи. Говорили, что он в университете уже 18 лет. Его много раз ссылали, много раз исключали, но он по отбытии срока — вновь и вновь в нашем университете. Он — неизменный председатель сходок на трибуне актового зала34.
На крайнем правом фланге был хромой Шенкен, «господин Шенкен», как его называли на сходках. Это был Квазимодо, с каркающим голосом, с безобразным ртом. Он ходил, опираясь на костыль. Рассказывали, что в прошлом году этим костылем он разбил в актовом зале окно, чтобы дать знать полиции о необходимости вторгнуться в университет.
Шенкен был лидером академистов. Впрочем, академисты делились на две группы. Их лозунг был: «Университет для науки, в нем нет места для политики». Однако лишь одна бесцветная группа академистов твердо проводила эту линию. В их витрине, висевшей в простенке при входе в наш коридор, был выставлен их гимн:
Эти академисты всячески отгораживались от тех, вождем которых был воинствующий Шенкен. «Господин Шенкен» не для науки был в университете. Говорили, что он не может расстаться со своей alma mater уже 12 лет. Его группа была тесно связана с правыми партиями Государственной думы. Своеобразие Шенкена состояло в том, что он был по-своему «демократ». Он терпеть не мог «белоподкладочников», которых было немало в его группе. В темной голове Шенкена бродила идея «народного царя», который порвет связь с дворянством и буржуазией и признает крестьянство основой своей державы. Среди сторонников Шенкена я с грустью узнал Петю Нарышкина, товарища моих детских игр в Крыму. И не возобновил с ним знакомства.
Была еще группа беспартийных, также выставлявшая своих кандидатов. Их вождем был превосходный оратор Митрофан Богаевский. Впоследствии этот Богаевский сделался идейным вдохновителем белого движения донского казачества и был расстрелян красными. «Беспартийный» не значило «академист». Богаевский был в те годы за участие студенчества в общественной борьбе, но он не хотел себя связывать партийными узами. Очень смуглый, с несколько глухим голосом, внешне сдержанный и внутренне страстный, он имел большое влияние на студенческую массу, очень разнохарактерную и не всегда устойчивую.
Именно эта особенность сказалась много позднее. Тогда, несмотря на партийную борьбу, мне студенчество казалось цельным, способным стать авангардом революции, идти впереди рабочих. Академисты, думалось мне, случайное явление, нездоровый нарост, созданный реакцией. Эту мнимую цельность я особенно ярко ощутил на сходке, созванной в связи со смертью Муромцева35 (веря в близость революции, я все еще надеялся увидеть его на посту президента российской республики). Тогда все партии высказались за посылку делегации в Москву на похороны первого председателя Государственной думы, «Думы народного гнева». Когда т. Аполлон объявил: «Слово предоставляется товарищу Шенкену», — раздались свист и протесты.
«Товарищи, это lapsus lingvae*, но все же выслушаем сегодня и господина Шенкена».
* Оговорка (лат.)
Ко всеобщему удивлению, лидер правых присоединился к общей резолюции. Аполлон улыбался, зная, с чем выступит Шенкен. Странное впечатление произвело выступление т. Лихтермана. Он все порывался объявить студенчеству, что «фракция народной свободы, к которой он имеет честь принадлежать», посылает его в Москву возложить венок на могилу Муромцева. «Это частное дело Вашей фракции и не имеет отношения к сходке, выражающей волю всего студенчества», — заявил, презрительно махнув рукой, Аполлон. Об этом Лихтермане мне еще придется писать.
Волнения 1909—1910 годов были мертвой зыбью после бурь предшествующих лет. Гораздо серьезнее было студенческое движение 1910—1911 годов, названное нами «студенческой революцией»...
Как громом поразила нас весть об уходе Л. Н. Толстого из Ясной Поляны. Это был очистительный гром, какой бывает в душные летние дни. Противоречие между учением великого человека и его жизнью всегда смущало меня, как и многих других. И этот порыв старца положить конец многолетнему разладу, покончить с жизнью, чтобы начать житие — радостно взволновал, поднял веру в лучшие силы человека. Вслед за телеграммой об уходе — известие о болезни, весть о смерти. Это была кончина праведника, очистившая атмосферу тех лет.
Смерть Льва Толстого вызвала новый подъем студенчества. Я не видал еще столь многолюдной сходки. Актовый зал был переполнен, все двери открыты, коридор, площадка, лестница — все было заполнено студентами. Профессор Овсянико-Куликовский хорошо сказал: «Смерть его показала созревшее единство человечества. Говорили раньше «в доме покойник», мы можем сказать — «в мире покойник». Это можем сказать впервые».
На трибуне тов. Карл (латыш или эстонец, эсер). Он напомнил нам слова умиравшего «“Вы об одном рабе Божием Льве думаете, а ведь миллионы страдают”, — слышите, товарищи, миллионы страдают. Отдадим свои силы, свою жизнь, чтобы стало легче жить этим миллионам». Сходка кончилась. Все пели «вечная память». В этом году мы, студенты, пели в третий раз так. Пели, когда умерла В. Ф. Комиссаржевская36, пели, когда умер Муромцев. Кто-то сказал с печалью: «Ведь это гимн русской интеллигенции нашего времени».
Но всем казалось, что нельзя, пропев «вечную память» Толстому, без дела разойтись по домам. Перед университетом — толпа студентов... Кто-то лезет на фонарь. Он кричит, но слов его не слышно. «Тише, товарищи, это Мясоедов!» Наступила тишина. «Товарищи, лучшим памятником Толстому — отмена смертной казни. Вот наш лозунг. Идемте с этим лозунгом к Синоду и к Сенату. Это были враги Толстого». И мы пошли. Настала тишина. Мы шли через Исаакиевский мост к двум торжественным зданиям, соединенным аркой, туда, где на скале возвышался Медный всадник. Мы шли к той площади, где впервые русские люди вышли на борьбу за свободу.
Демонстранты, охваченные скорбью, прошли молча. Единственный крик был: «Долой смертную казнь!» Тогда верили все в безусловность этого лозунга. Это не было требование слабых, желавших вырвать карающий меч у своего врага, это был категорический императив. После демонстрации я прямо отправился на Николаевский вокзал. В числе нескольких товарищей я был послан киевским землячеством на похороны Толстого.
Помню вагон, верхняя полка. Я думаю о ребенке-Толстом, который любил свое тело в мыльной воде корыта, который предчувствовал, сидя с братом под одеялом (муравейные братья), счастье всех людей, о зеленой палочке, символе этого всечеловеческого счастья. Умирая, Толстой завещал похоронить себя в роще, где в дни его детства была закопана зеленая палочка.
В Туле нас взволновало известие: похороны сегодня. Правительство, испуганное общественным движением, торопится зарыть в землю Толстого. Члены Думы, писатели, не дожидаясь поезда, сели в автомобили и помчались прямо в Ясную Поляну. Мы, студенты, не имея средств на это, сидя на Тульском вокзале, теряли время, ожидая поезда, который довезет нас до ст. Засеки. От станции до Ясной Поляны шли пешком. Уже стемнело. Перед усадьбой мы встретили конных черкесов. Их вид вызвал негодование. «Это проделки Софьи Андреевны!» Отношение к ней у студентов и курсисток было резко отрицательное, к ней и ко всем детям, кроме дочери Александры. В усадьбе мы узнали, что похороны уже состоялись. Мы встречали возвращающихся от могилы. Среди них был и В. Г. Короленко. У могилы — горы венков. Нет ни креста, нет и кладбища — лесная опушка. Свет факелов. Один из венков — из темно-красных роз. А лента была красная. Венок этот возложил студент Психоневрологического института, мне запомнилось его трагическое лицо. Он мне показался здесь лишним. Вскоре имя его облетело студенческие круги. Он был разоблачен как провокатор. Это имя я не запомнил.
На следующий день семья покойного допустила нас к осмотру дома. Комнаты показывала нам Татьяна Львовна, на глаза ее наворачивались слезы... Говорила она с трудом, сдерживая подступающие рыдания. Сквозь открытую дверь одной из комнат была видна группа членов семьи, игравшая в карты...
В поезде, на обратном пути, не умолкали споры. Некоторые из студентов побывали в Телятниках у Черткова. Большинство резко осуждало семью Толстого, в особенности Софью Андреевну. Она всю жизнь была обузою Толстого, она мешала ему жить по совести, она вызвала бегство его, она — виновница его смерти. И вот теперь, у свежей могилы — игра в карты!
Я не мог согласиться с этим всеобщим осуждением. Вспоминались слова ап. Павла: «Неоженившийся печется о Боге, как угодить Богу, оженившийся печется о том, как угодить жене»37. Не во всем прав Сократ, не во всем виновна Ксантиппа! И сам Толстой, раб Божий Лев, стал мне дороже от этого, тяготившего всю его обновленную жизнь, конфликта между любовью к семье, к дому и к своим ученикам, — дороже тем, что он не стал «толстовцем». И этот конец его, этот уход, повлекший смерть, все искупил, увенчал Толстого терновым венцом.