18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Николь Краусс – В сумрачном лесу (страница 47)

18

Чемодан все еще стоял у двери. Как только я коснулась пальцами его ручки, собака тяжело задышала от возбуждения. Я протащила его по пустой комнате под ее неотрывным взглядом. Чемодан был гораздо легче, чем я ожидала. Он был такой легкий, что на мгновение я задумалась: может, армия оставила мне не тот чемодан или Фридман на самом деле ничего с улицы Спинозы не унес?

Я наполнила водой несколько больших банок и положила их в заплесневелый холщовый рюкзак, который нашла в кладовке. На мне все еще было пальто, которое могло принадлежать Кафке, но я не повесила его обратно на вешалку, а застегнула доверху. Потом я последний раз оглядела комнату, в которой, похоже, следов моего пребывания осталось не больше, чем его. Я задвинула тонкие занавески, плохо защищавшие от света. Кадиш для Кафки. Пусть душа его будет завязана в узле жизни. Может, он здесь и жил, но я не могу. У меня дети, которым я нужна и которые нужны мне, и время, когда я могла жить, ограничиваясь тем, что, без сомнения, существовало внутри меня, закончилось, когда они родились.

Я открыла дверь; у собаки сомнений не было. Она забежала шагов на тридцать-сорок вперед, потом повернулась, дожидаясь меня. Похоже, она хотела мне показать, что знает путь и что ей можно верить, она покажет, куда идти. Мебель так и осталась под открытым небом. На пыльной земле стояли сдвинутые вместе тапочки, ожидая любого, кто придет. Скоро начнется дождь и прольется на все это. Я оглянулась на дом, который снаружи казался еще меньше.

Собака поспешила вперед, то обнюхивая землю, то оглядываясь, чтобы убедиться, что я иду за ней. Чемодан я волокла за собой, и он подпрыгивал по неровной земле. То, что сначала казалось легким, быстро стало тяжелым – так всегда бывает. Если я слишком отставала, собака возвращалась и трусила рядом, а когда я останавливалась и садилась на землю, она скулила и лизала мне лицо.

Мы шли много часов. Солнце начало снижаться к западу, отправляя наши тени вперед нас. Кожа на ладонях у меня стерлась и покрылась волдырями, руки потеряли чувствительность, а моя вера в сверхъестественную способность собаки вывести меня истончилась от усталости и страха, что я тут умру и больше никогда не увижу детей, потому что глупо себя вела. Испытывая недовольство собой и не в силах больше тащить эту тяжесть по поверхности пустыни, бывшей когда-то дном моря, я бросила чемодан, который, как я боялась, окажется пустым. Собака на мгновение жалобно посмотрела на него, потом задрала нос и понюхала воздух, как бы показывая, что она уже двинулась дальше.

Когда мы добрались до дороги, было уже поздно. Мне хотелось упасть на колени и заплакать в асфальт, который кто-то взял на себя труд тут проложить. Я поделилась остатками воды с собакой, и мы улеглись поближе друг к другу, чтоб было теплее. Спала я урывками. Было, наверное, почти шесть утра, когда мы услышали шум двигателя, приближающийся с другой стороны холма. Я вскочила. Из-за поворота на полной скорости вылетело такси, и я отчаянно замахала водителю; он ударил по тормозам, плавно подъехал к нам и опустил окно. Мы заблудились, объяснила я ему, и порядком измучились. Он сделал потише музыку мизрахи, игравшую в стереомагнитоле, и улыбнулся, продемонстрировав золотой зуб. «Я возвращаюсь в Тель-Авив», – сказал он. Я ответила, что нам туда же. Он с сомнением посмотрел на собаку, которая напряглась и застыла. Похоже, она готова была при необходимости прыгнуть и впиться зубами ему в горло. Она ни капли не походила на овчарку, ни на немецкую, ни на какую другую, но в итоге Фридман был прав, именно овчаркой она и оказалась. Невероятная собака; подумать только, что я чуть не оставила ее солдату. Выйдя из больницы, я попыталась ее найти. Я почти ожидала, что она будет сидеть ровно там, где я ее оставила, у входа в приемный покой скорой. Но к тому моменту, как меня выписали, она, должно быть, давно ушла. Она сделала свое дело и пошла искать хозяина. Позже я и его искала, но от Фридмана не было и следа. В административном отделе университета Тель-Авива мне сказали, что у них нет данных ни о каком Элиэзере Фридмане – никто с таким именем никогда не работал на факультете литературы или даже на каком-нибудь другом факультете. Я потеряла визитку, которую он мне дал. Я и в телефонной книге посмотрела, но хотя в Тель-Авиве были сотни Фридманов, Элиэзера среди них не было.

Лех-леха

Когда фотографии пришли, на них не оказалось ни развалин, ни пламени. На первой виднелась нога рядом с чем-то вроде цветных пластиковых пакетов. На второй та же нога, но смазанная. На третьей только цветные штрихи. И так далее, пока не загрузилась и не открылась на экране шестая фотография, и Эпштейн увидел глаза ребенка. Мальчика не старше восьми-девяти лет, может, одиннадцати – если учитывать, что от недоедания ребенок растет медленнее. Его лукавое лицо было испачкано, под дугами бровей сверкали темные глаза. Рот у него был закрыт, но все равно казалось, что он смеется. Эпштейн был заворожен и только через минуту осознал, что синий воротник, из которого торчит тонкая шейка, – его собственный, что это его пальто. Он представил, как мальчик пробирается через мусор, перепрыгивает через шины и торопится по переулку, а за ним тянутся наподобие плаща потрепанные полы пальто. Потом лицо на экране внезапно сменил входящий звонок от Шлосса. Он нажал красную кнопку, перенаправив юриста на голосовую почту, которая уже была переполнена.

Было четыре утра. Эпштейн сидел на унитазе, прогоняя горячим душем пробиравший до костей холод. Рулон туалетной бумаги приходилось держать за дверью, но, сделав это маленькое усовершенствование, он стал ценить удобство расположения душевой лейки, прямо под которой имелось готовое сиденье. Он вымылся, не забыв намылить между пальцами ног, как его учила мать. Зеркало над раковиной запотело. Он встал, протер стекло, и под пальцами показались его глаза. И снова исчезли из-за пара. Он повторил этот фокус. Потом пошел за одеждой, дрожа от холода и оставляя на полу цепочку мокрых следов. Стоя голым перед зеркалом гардероба, он увидел свои тонкие, покрытые венами ноги и складки висящей на животе кожи. Отошел и поспешно оделся.

Он сунул экземпляр «Псалмов» в портфель, похлопал по карману пиджака, проверяя, на месте ли бумажник, укутал шею шарфом и с минуту постоял в темноте, пытаясь сообразить, не забыл ли чего. Потом запер за собой дверь квартиры на два замка. Такси, которое он вызвал, уже ждало внизу. В луч света от фары вбежала кошка и заорала. Эпштейн сел на пассажирское место, водитель поздоровался и, помолчав минуту, включил погромче музыку мизрахи.

Директор по натурным съемкам встретил его на машине в назначенном месте у дороги, в пустыне недалеко от Эйн-Геди. Все идет просто ужасно, сообщил он, запустив свободную руку в редеющие волосы. Эпштейн же не против, если он закурит? Эпштейн опустил окно, и в машину проник серный запах Мертвого моря. Поскольку бюджет ограниченный, пока они не получат средства от него, им приходится идти на компромиссы. Так что режиссер, и без того нервный и раздражительный, превратился в тирана. Даже директор по натурным съемкам, как он сам сказал Эпштейну, начал его презирать. Его всегда заставляло работать только желание радовать режиссеров, с которыми он сотрудничал. Все, чего он хотел после всех своих усилий, после бесконечных рабочих часов, – это порадовать режиссера. Но Дан невозможен. Ему все не так. Если бы он не был так талантлив, никто не стал бы это терпеть. Он взрывается из-за малейших ошибок и публично унижает тех, кто эти ошибки допускает. Когда ассистент режиссера отпустил Вирсавию домой, решив, что на сегодня съемки с ней закончены, Дан обещал отрезать ему член. Когда никто не мог найти поножи Голиафа, он тоже взбесился. «У Голиафа четыре реплики, – завопил он, – и одна из них: “Принесите мне мои бронзовые поножи!” Так где, черт побери, его поножи?» Меньше чем за час бутафор нашел какие-то наголенные щитки и покрасил их из пульверизатора золотистой краской; вид у них был достаточно убедительный, но Дан как глянул на них, так сразу швырнул стул. На следующий день у техников не было операторской тележки для съемок битвы, и Дан в гневе ушел со съемочной площадки, а успокоился только после того, как Яэль заперлась с ним в фургоне на час. Но вернулся он не в мирном настроении, а с требованием набрать толпу филистимлян побольше. Поскольку он только что уволил директора по кастингу, а никакая платная массовка в бюджет больше не влезала, Эран – хотя ему уже хотелось убить Дана – повесил в фейсбуке объявление о наборе волонтеров и уговорил своего кузена – рок-звезду перепостить это объявление для трехсот тысяч своих подписчиков с невнятным намеком, что, может, он сам приедет.

«И сколько человек приехало?» – поинтересовался Эпштейн.

Директор по натурным съемкам пожал плечами, отбросил сигарету и сказал, что это они увидят завтра. Сцену битвы отложили до тех пор, пока не найдут кран.

Когда они прибыли на съемочную площадку, начало светать. Дан и Яэль все еще ехали из отеля в ближайшем кибуце, но оператор-постановщик уже спешно устанавливал камеры – он хотел начать снимать как можно раньше, пока свет еще волшебный. Планировались три сцены с Давидом о том, как он скрывается от Саула в глуши. Сначала Давид и его отряд изгоев приходят в дом богатого халевита Навала и требуют продовольствие в благодарность за то, что под их присмотром ничего дурного не случилось с пастухами Навала и тремя тысячами его овец. Потом сцена, где Навал умирает, а его жене Авигее приходится выйти за Давида. В полдень, когда солнце будет слишком ярким для любых других съемок, оператор-постановщик хотел снять сцену внутри пещеры, где Давид украдкой, пока царь справляет нужду, отрезает угол плаща Саула. И перед самым закатом они снимут один последний кадр из конца фильма.