Николь Краусс – В сумрачном лесу (страница 32)
II
Гилгуль
Из прежней жизни он взял только свое еврейское имя, Аншель. Это на идише уменьшительное от Ашер. Его употребляют также вместо имени Амшель, которое происходит от немецкого amsel, что значит «скворец». Конечно, можно было взять вместо этого имени какое-нибудь другое, из тех, что чаще выбирали эмигранты в Палестину, – Хаим, Моше или Яаков, – но в имени Аншель сохранилось эхо фамилии, от которой ему пришлось отказаться и которая однажды станет более знаменитой, чем он мог себе представить. Kavka по-чешски значит «галка», и это настолько распространенное слово, что Герман Кафка выбрал этого представителя семейства врановых в качестве фирменного знака для своего галантерейного бизнеса. То, что его сына Франца притягивали превращения людей в животных и временами животная ипостась была ему ближе, очевидно по его произведениям, которые однажды прочитает весь мир. К тому же благодаря блестящим черным волосам, надвинутым на лоб, словно строгая шапочка, пронзительным, широко расставленным глазам и клювообразному носу писатель из всего животного царства больше всего напоминал галку – и это, по утверждению Фридмана, одна из тех чистых случайностей, которые Кафка во многих своих рассказах замечательно раскрывал как отражение противоречивых внутренних страстей. Фамилия Пелег, которую он взял, была популярна среди прибывавших в Третью алию, поэтому можно предположить, что ее выбрали ради анонимности; скорее всего, это сделал кто-то из должностных лиц, кто не нашел причины возражать против имени Аншель или не сумел разглядеть скрытого в нем скворца, которого Кафка умудрился протащить.
Он едва пережил дорогу. Когда корабль пришвартовался в Хайфе, палубным матросам, которые привязались к этому доброму бледному и невероятно худому человеку, пришлось выносить его на берег, поэтому первое, что он увидел на Земле обетованной, было поднимающееся над ней ярко-синее, абсолютно безоблачное небо. Ребенок, встречавший на пристани какого-то родственника, заплакал, думая, что выносят труп. Так что первая фраза на иврите, которую Кафка услышал в Палестине, была: «Папа, отчего он умер?» И этот невероятно худой человек с лицом, обращенным к небу, человек, который всегда был посмертен сам в отношении себя, впервые за неделю улыбнулся.
Он ведь много лет готовил спектакль о собственной смерти, не так ли? «“Прочь отсюда, только прочь отсюда!” Помните эту строчку?» – спросил Фридман; очки отбрасывали непроницаемую тень на его глаза. Так воскликнул всадник в одной из притч Кафки, когда его спросили, куда он едет, но эту фразу вполне можно было бы выбить на могильном камне Кафки на еврейском кладбище в Праге в качестве эпитафии. Он всю жизнь мечтал о побеге, но не в силах был заставить себя даже уехать из квартиры родителей. Застрять, как в ловушке, в окружении, которое приводит тебя в недоумение, которое враждебно твоему внутреннему состоянию, в окружении, в котором тебя ждет тупое непонимание и издевательства, просто потому, что не видишь, как из этого окружения выбраться… Вам наверняка не нужно напоминать, напомнил мне Фридман, что из этого материала Кафка творил великую литературу. Никому – ни Йозефу К., ни Грегору Замзе, ни Голодарю, ни мыши, которая убегает (в то время как мир сужается в сторону мышеловки), не осознавая, что ей нужно просто сменить направление, – никому из них не удается выбраться из абсурдных условий своего существования; они могут только умереть по причине этих условий. Разве не удивительно, что из всего им написанного Кафка считал лучшими те тексты, в которых воплощал собственную смерть? Однажды он сказал Броду, что секрет этих текстов в том, что его литературные ипостаси страдали и считали смерть жестокой и несправедливой, но сам он радовался идее смерти. Не потому, что хотел покончить со своей жизнью, сказал Фридман, понизив голос и наклонившись ко мне через стол, а потому, что считал, что никогда по-настоящему не жил. Мягкие седые волосы Фридмана рассеивали свет, и на мгновение показалось, что у него над головой нимб. Он продолжил: описывая в письме Броду собственные воображаемые похороны, Кафка заметил, что земле наконец-то предали тело, которое всегда было трупом.
Туберкулез, который убил бы его в Праге, в Палестине начал постепенно отступать. Есть искушение объяснить это заботой прекрасных врачей или частыми поездками в пустыню, где сухой воздух творил чудеса с его легкими, но выбрать такое объяснение, сказал Фридман, означало бы приписывать реальности силу, которая на самом деле принадлежала самому Кафке. Он всегда утверждал, что болезнь легких, которой он страдал, как и бессонница, и мигрени, представляла собой просто переливающуюся через край болезнь его духа. Болезнь, вызванная ощущением, что он в ловушке и задыхается, что ему не хватает воздуха, чтобы дышать, и безопасного места, чтобы писать. Во время самого первого кровотечения, пока кровь еще шла, он почувствовал, как в нем зашевелилось радостное волнение. Потом он написал, что никогда не чувствовал себя лучше и той ночью впервые за много лет хорошо выспался. Для него эта ужасная болезнь стала исполнением глубинного желания. И хотя она почти наверняка должна была его убить, сказал Фридман, пока что она служила ему отсрочкой – от брака, от работы, от Праги и от его семьи. Он тут же, без проволочек разорвал помолвку с Фелицией. После этого он подал заявление о немедленном уходе со своей должности в Обществе страхования рабочих от несчастных случаев. Ему дали только временный отпуск, и последовавшие за этим восемь месяцев были, как часто говорил Кафка, счастливейшими в его жизни. Он провел их на ферме своей сестры Оттлы в Цюрау в почти эйфорическом состоянии, работал в саду и в поле, кормил животных и писал. Он всегда считал, что причина нервных расстройств у его поколения состоит в потере корней, связи с сельской родиной отцов и дедов, в потере контакта с самими собой посреди клаустрофобной тесноты городского общества. Но только во время выздоровления в Цюрау, сказал мне Фридман, у Кафки появилась возможность испытать на себе лечебное воздействие контакта с землей. Он начал со всем пылом поддерживать сионистские сельскохозяйственные школы, которые открывались по всей Европе, и попытался убедить Оттлу и некоторых своих друзей записаться в такую школу. В том же году он начал самостоятельно изучать иврит, и в Цюрау старательно прошел шестьдесят пять уроков по учебнику, дойдя до такого уровня, что был в состоянии писать Броду на иврите. Тоска по утерянной связи с землей и по древнему языку сплелись вместе и слились в нечто более конкретное, и именно в этот период Кафка начал серьезно продумывать свою фантазию об эмиграции в Палестину.
Возможно, он никогда не был настолько пылким или увлеченным сионистом, как его ближайшие друзья, сказал Фридман. Макс Брод, Феликс Вельтш и Хуго Бергманн, его самый давний школьный друг, активно участвовали в этом движении. Сначала они входили в студенческую группу «Бар Кохба» в Праге, потом писали статьи, читали лекции и считали своим долгом совершить алию. Тем не менее знаменитые слова Кафки о сионизме: «Я им восхищаюсь, и меня от него тошнит» – отражают скорее его характер, не выносивший подчинения любой идеологии, чем что-то еще. Он взахлеб читал сионистские газеты и журналы и публиковал в них свои рассказы. Он был на сионистской конференции в Вене и даже обещал рекламировать акции «Га-Поалим», Банка рабочих. Именно через контакт с такими мыслителями, как Бубер и Бердичевский, лекции которых он слушал в Праге, Кафка познакомился с хасидскими народными сказками, мидрашами и каббалистическим мистицизмом, которые оказали такое сильное влияние на его творчество. И чем больше он был заворожен и поглощен этими текстами, сказал Фридман, тем больше его интересовала та далекая и утерянная родная земля, из которой они произошли и к которой отсылали.
Но все же, сказал Фридман и поднял толстый палец, по-настоящему понять, почему Кафке понадобилось умереть, чтобы сюда приехать, почему он готов был ради этого всем пожертвовать, можно, только поняв ключевой момент. И вот в чем он состоит: его воображение вдохновлялось отнюдь не потенциальной реальностью Израиля. Вдохновлялся Кафка, напротив, его нереальностью.
Тут Фридман помедлил, глядя на меня водянистыми серыми глазами. Мне опять показалось, что он в раздумьях, что суд присяжных еще не вынес вердикт на мой счет, хотя, казалось бы, для этого уже было слишком поздно, раз мы оказались тут, за столом, друг напротив друга, с чемоданом Кафки в багажнике и его тайной, высказанной в открытую.
Фридман спросил, помню ли я самое первое письмо, которое Кафка написал Фелиции. Но он написал Фелиции около восьмисот писем. Нет, сказала я, первое не помню. Ну, они познакомились за несколько недель до этого, объяснил Фридман, и в продолжение знакомства Кафка напомнил ей, что она обещала поехать с ним в Палестину. В каком-то смысле их взаимоотношения начались с этой фантазии, и можно сказать, добавил Фридман, что все пять лет они в этом же духе и продолжались, потому что какой-то частью себя Кафка наверняка всегда знал, что не сможет или не станет на ней жениться. Когда эпистолярные отношения между ними установились и Фелиция извинилась, что недостаточно быстро отвечает, Кафка сказал, что ей не нужно себя винить, она просто не знает, куда или даже кому писать, потому что его невозможно найти. Он никогда по-настоящему не жил; он ощущал, что существует только в нереальности литературы, так что в этом мире адреса у него не было. «Вы понимаете?» – спросил Фридман с напором. В каком-то смысле Палестина была единственным настолько же нереальным местом, как литература, потому что когда-то ее изобрела литература и потому что ей все еще предстояло быть изобретенной. Так что если у Кафки и была духовная родина, место, где он мог действительно жить, эта родина могла быть только тут.