Николь Краусс – В сумрачном лесу (страница 31)
Подойдя к окнам на первом этаже, я увидела, что за решеткой из толстых белых прутьев был второй слой защиты – проволочная сетка, как в клетках для мелких животных. Было слишком темно, чтобы что-нибудь разглядеть. Вид с торца было еще суровее: эркер, в котором обычно устраивают что-то вроде террасы, был гротескно замурован ржавыми перекладинами и грязной решеткой, залатан и укреплен по углам, демонстрируя параноидальную одержимость и упрямство. А может, подумала я, эти решетки признак не столько больного разума, потерявшего контакт с реальностью, сколько абсурдной реальности того, что, наперекор всему, находится внутри, – что-то настолько редкое и уникальное, что некоторые люди ни перед чем не остановятся, чтобы прибрать это к рукам? Говорили, что пару лет назад в квартиру вломились, хотя сообщения об этом инциденте в израильских газетах позволяли предположить, что в этом был замешан кто-то «свой».
Я услышала, как что-то движется. Изменив фокус зрения так, что металлическая решетка расплылась фоном, я увидела тощую черную кошечку, которая втиснулась между решеткой и сеткой и пробиралась по узкому пространству между ними. Если бы я в такое верила – а я, наверное, верила, – я бы сочла, что это знамение. Через минуту я услышала, как по ступенькам тащат что-то тяжелое, как труп, и поспешила вернуться к подъезду. И тут появился Фридман, тянувший за собой черный чемодан. Швы местами разошлись, ручка замотана липкой лентой. Чемодан больше подошел бы бродячему продавцу бокалов для кидуша, чем человеку из «Моссад», или даже бывшему сотруднику «Моссад», или даже бывшему сотруднику отдела еврейской литературы, расположенному в чулане «Моссад». Но это не помешало мне поверить, что в чемодане лежат потерянные бумаги Кафки, и я почувствовала, как у меня екнуло сердце,
Но Фридман не хотел об этом говорить. Еще не время, сказал он, поглядывая в зеркало заднего вида, пока мы отъезжали. Сначала ему надо кое-что мне сказать. Можно будет остановиться в Иерусалиме по пути в пустыню и поесть в маленьком тихом вегетарианском ресторанчике в Доме конфедерации в Ямин-Моше с видом на стены Старого города. Там мы сможем поговорить спокойно.
Все происходящее и так казалось довольно странным, но с того момента, как чемодан оказался у нас в руках, все стало еще более странным. Сейчас мне кажется, что до чемодана я действовала в рамках привычных законов мироздания в сочетании с необычными обстоятельствами, а вот после него эти рамки начали подрагивать и слегка гнуться. Больше того, мне кажется, что я, сама того не зная, уже очень давно двигалась к этим изгибам, то есть двигалась к чемодану – об этом чемодане я в каком-то смысле знала лет с семи, с тех пор, как мне его вручили в виде рассказанной истории. Но мне пришлось ждать много лет, пока он наконец не открылся.
Эту историю рассказала женщина, которая в детстве присматривала за нами с братом. Она жила в нашем доме почти десять лет – ей было двадцать два, когда она поселилась у нас, – но слово «няня» или даже «бебиситтер» к ней никак не подходило: для этого она была слишком дикой, слишком свободной и чуждой условностей. А еще она тяготела к мистике, и, хотя выросла в католической семье, ее вера питалась многими источниками и не следовала никаким предписаниям. Ее комната в нашем доме была просто набита кристаллами и изображениями богинь, мудрецов и диснеевских персонажей, которых она рисовала аэрографом, а на шее она носила маленький портрет Иисуса в терновом венце, и капельки крови на нем одновременно завораживали нас и вызывали тошноту. Но мы не видели в Анне никаких признаков набожности и покорности; она много рассказывала нам о своем детстве, и все ее истории были всегда про подрыв не только авторитетов в ее жизни, но и всего, что жило согласно правилам нормальности и отрицало магию, которую она видела на всех стыках и во всех щелях. Та конкретная история была про работу, на которую ее наняли в девятнадцать, за несколько лет до того, как она поселилась у нас. Скорее, это даже была не работа, а дело – ей нужно было посреди ночи забрать черный чемодан в одном месте и ехать три часа на машине, чтобы отвезти его в другое место, и все. Не помню, как именно Анна объяснила, что находилось в чемодане, но мы понимали: это было противозаконно, и поездка была для нее опасной. Она рассказывала в основном про то, как ехала, перепуганная, по темной извилистой дороге, и вдруг за ней стала следовать машина, представлявшая собой точную копию той, которую вела сама Анна. Мы умоляли ее рассказать нам, что было в чемодане, но она отказалась. Брат предположил, что он был набит деньгами, а я – что там было волшебное ожерелье. Но Анна, которая в некоторых отношениях знала нас лучше, чем наши собственные родители, сказала, что ответа нам придется подождать до церемонии бар мицва моего брата, то есть еще четыре года.
Шли годы; иногда брат или я заговаривали про чемодан, чтобы проверить, не раскроет ли Анна секрет его содержимого. Но Анна только напоминала, что надо дождаться оговоренного времени. И наконец наступила бар мицва моего брата – наступила и прошла, а мы не спросили. Может, забыли, а может, стали уже достаточно большими, чтобы самим угадать ответ, и стеснялись спрашивать. Но в результате тайна стала вечной, и то, что Анна нам дала этой историей с чемоданом, прожило дольше бесчисленного множества других вещей, которые нам давали за эти годы, – вещей, которые мы теряли или забывали.
С Кафкой в багажнике Фридман выехал на шоссе. Оно шло мимо пальм и кипарисов, мимо полей, над которыми темные стаи скворцов внезапно в унисон меняли направление, а потом снова резко поворачивали в другую сторону. Мимо нового города Модиин, после которого пейзаж стал старше и из-под травы выглянул белый череп мира. Мы ехали мимо холмов, вдоль склонов которых тянулись обвалившиеся стены давно заброшенных террас, а вот древние оливковые деревья росли там рядами как ни в чем не бывало, ехали мимо арабских деревень и пастуха, ловко спускающегося с холма вслед за своими овцами. По обеим сторонам дороги появилась металлическая ограда с витками колючей проволоки наверху; мы проехали через контрольно-пропускной пункт, где стояли часовые в шлемах, рассчитанных на бунт, и в темной униформе с пуленепробиваемыми жилетами, из-за которых они выглядели толще, чем были на самом деле. Через несколько миль ограду сменили высокие бетонные стены, тянувшиеся до самых окрестностей Иерусалима, где их, в свою очередь, сменили сосновые леса. Мы въехали в город и миновали парк Сакер, улицы Рехавии, восстановленную мельницу Монтефиори и восстановленный отель «Царь Давид», когда-то взорванный, когда-то находившийся на ничейной земле, когда-то, не очень давно, послуживший местом свадебного торжества моего брата.
Фридман поставил машину на небольшой площадке рядом с парком, высадил собаку с заднего сиденья и повел меня вниз по широкому склону холма, облепленному воронами. Каменный Дворец нации был единственным строением в окрестностях. Вокруг него раскинулся сад из оливковых деревьев и пальм; пахло лавандой. В пустом ресторане единственный официант подвел нас к столику у окна, из которого открывался вид на неширокую долину и стены, построенные Сулейманом Великолепным. Собака, постанывая, улеглась на обутые в сандалии ноги Фридмана. Официант пошел за миской воды для нее, а Фридман принялся перебирать мятые ксерокопии, которые принес из машины в плотно набитом кожаном портфеле. Только после того как у нас приняли заказ и официант, судя по всему, служивший также и поваром, скрылся на кухне, Фридман с напрасной надеждой окинул внимательным взглядом пустой ресторан, чуть наклонился ко мне и наконец начал, понизив голос.
Следующие два часа я слушала его невероятную историю. Она была настолько невообразимой, что поначалу я подумала: наверное, Эффи, тот еще сочинитель, свел меня с одним из своих собратьев, да еще и, возможно, склонного к галлюцинациям. Я решила, что подожду, пока он не закончит – история была слишком сенсационная, чтобы не дослушать ее до конца, – но когда с обедом будет покончено, я выйду на минутку и позвоню Эффи. Он меня в это впутал, он пусть и выпутывает. По крайней мере, он сможет подвезти меня обратно в Тель-Авив.
И все же чем дольше Фридман говорил, тем меньше я понимала, чему верить. Я знала, насколько невероятным было то, о чем он мне рассказывал. И знала, что если бы каким-то чудом это действительно имело место, то ни за что не смогло бы оставаться в тайне все эти годы: прошло почти девяносто лет с тех пор, как Кафка умер в санатории возле Вены. Но под воздействием убедительного красноречия и авторитетного вида Фридмана, а также его, судя по всему, всеобъемлющих знаний о Кафке я начала признавать туманную и маловероятную возможность того, что его рассказ может быть правдой. И, пожалуй, как это бывает со всеми невероятными вещами, которым мы поддаемся, я хотела верить, что так могло случиться: что Кафка действительно мог окончательно пересечь порог, проскользнуть в щелку в закрывающейся двери и исчезнуть в будущем. Что через тридцать пять лет после его похорон в Праге и тайной перевозки в Палестину он мог мирно скончаться во сне октябрьским вечером 1956 года, известный, если он вообще кому-то был известен, только как садовник Аншель Пелег. Что в Тель-Авиве, недалеко от квартиры моей сестры, мог существовать дом, а за домом сад, и в этом саду, теперь диком и заросшем, могло расти апельсиновое дерево, которое посадил сам Кафка. В последний раз, когда Фридман там был, как он мне сказал, ворона прямо с неба упала замертво ему под ноги, просто так, без причины.