18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Натаниэль Миллер – Воспоминания Свена Стокгольмца (страница 32)

18

– Когда живешь жизнью исследователя Арктики или по крайней мере охотника, читать нужно о людях, оказавшихся дальше, чем в Арктике, и я имею в виду не Антарктику. Тебе надоест, или, чего пуще, твое любопытство затрещит, как пустая масляная лампа, и погаснет. На этом этапе, дружище, ты вполне можешь сдаться.

Я обвел взглядом аккуратную стопку книг. Я погладил сборник эссе Мишеля де Монтеня в переводе на английский. Этот томик я штудировал после схода лавины – мучился, разглядывая строчки, мучился с лингвистическими премудростями, но глубину мысли улавливал. Проницательность Монтеня относительно того, погубит или спасет себя человечество, взывала ко мне сквозь века. Я открыл томик, отыскал знакомый абзац и, запинаясь, прочитал вслух:

– На какие только глупости не толкает нас наше высокое мнение о себе! Самому уравновешенному человеку на свете надо помнить о том, чтобы твердо держаться на ногах и не свалиться на землю из-за собственной слабости. Из тысячи человеческих душ нет ни одной, которая хоть в какой-то миг своей жизни была бы недвижна и неизменна, и можно сомневаться, способна ли душа по своим естественным свойствам быть таковой?[14]

Я пролистал несколько страниц назад, отыскал в том же эссе любимую строчку и тоже прочел вслух:

– Если вы хотите получать от вина наслаждение, смиритесь с тем, что оно иногда будет вам невкусно.

– Ах да. Глава II «О Пьянстве», – проговорил Макинтайр. – Твоя любимая.

– Чарльз, я не могу принять все эти книги. Вдруг океан поднимется и зальет хижину? Эти книги бесценны.

– Ничего подобного, – возразил Макинтайр. – Хотя я, конечно, немного расстроюсь. Часть этих книг проделала со мной довольно большой путь, кочуя меж шахтерскими поселками, теперь лишь вскользь упомянутыми в геологической истории, которую почти никто и читать не будет. Нет, Свен, я куда больше обеспокоился бы о тебе, пострадай от стихий эта богохранимая хижина. Книги, по определению, цену имеют, а вот ты бесценен.

Я уставился на Макинтайра. В его мыслях, как всегда, разобраться было сложно, даже когда его лицо не скрывал табачный дым. Догадался ли он, какие мытарства мне выпали? Что читал он за моей беззубой улыбкой?

Вообще-то я поклялся себе не обременять Макинтайра историями о том, как едва не помер. Но, как, наверное, случается, когда ребенок воссоединяется с матерью, меня успокоило и разоружило присутствие старого друга, который прекрасно меня знал. Одним залпом я рассказал ему все. О парализующем отчаянии, об отсутствии подготовки, о цинге, о диком убийственном угаре. Периодически я возвращался назад для объяснений и уточнений, хотя Макинтайр их не просил. Когда я закончил, на несколько минут воцарилось молчание. Эберхард прижал голову к ножке стола и храпел, как человек.

– Мой дорогой Свен, – наконец прервал молчание Макинтайр и покачал головой. – В какой-то мере хорошо, что я про это не знал. Я волновался. Конечно, я волновался. Если бы знал, как близко ты подошел к черте, я привлек бы любые средства, израсходовав свой капитал в Компании, чтобы тебя вытащить. – Он испытующе заглянул мне в лицо. – Ты останешься здесь? Планируешь еще одну зимовку?

– Думаю, да.

– Тогда ради бога, пожалуйста, пообещай мне лучше о себе заботиться.

– Да, Чарльз, слово даю.

Не помню, когда именно, но примерно в то время я превратился в камень. Шел процесс медленно. Я не заметил, ни как он начался, ни как развивался, – лишь как закончился. Казалось, один день я был самим собой, а на следующий стал геологическим объектом. Я мог оглядываться по сторонам и ощущать пустоту своего мира, аскетическую нищету своей хижины, ум и любопытство своих четвероногих друзей и соседей. Теоретически я по-прежнему мог чувствовать острые уколы одиночества. Перемена заключалась в том, что я больше не сосредоточивал на них внимание – просто ощущал, пока ощущение не проходило.

Это влияло на мою повседневную жизнь. Например, просыпаясь утром, я больше не лежал целый быстротечный час, будучи обездвижен тоской. Или, потроша тюленя, по плечо в жире, я больше не терялся во внутреннем монологе – списках, размышлениях, исследовании своего отчаяния, обрывках песен. Эта перемена принесла большое облегчение. Когда мне не мешала собственная стадная психика, я мог лучше слышать, как шипят газы в чуть прохудившемся мешке желудка или воет вездесущий ветер. Я мог подолгу не размышлять об адском холоде и не сделанной пока работе. Наконец я становился таким же решительным и жестким, как местность, в которой теперь жил.

Перемена произошла не мгновенно. После июльского отъезда Макинтайра – он провел со мной три коротких недели, идеал дружеского общения и бесед, который подпитывал мой разум на протяжении следующих месяцев – я немного приуныл от замешательства и одиночества. Но через пару дней я взялся за выполнение задания, которое, как мне казалось, оставил мне Чарльз, пусть даже не словами, а лишь многозначительными паузами – превратить мое отшельничество не просто в существование, а в благополучную жизнь.

Живой ум для меня всегда означал непрерывную внутреннюю болтовню. Оценочные суждения и банальности попеременно. Критические замечания и песни. Столь нескончаемый поток мешает умиротворению. Он препятствует выживанию. Но от затворничества в Рауд-фьорде у меня кончились темы, на которые я мог с собой беседовать. Если не считать Эберхарда, то просыпался я один. Я умывался один. Я проверял, чистил и ставил ловушки один. Я охотился, стрелял, свежевал и солил белых куропаток один. Я развешивал пушнину, укреплял хижину, сражался за жизнь против яростных воды и ветра в полном одиночестве. Я сталкивался с тьмой и ел еду в полном одиночестве. Мои сотрапезники из льняных мешков остались в хижине, но только потому, что выгнать их казалось неправильным. Говорить друг с другом мы перестали давно. В отсутствие общения жизнь замедляется. Следом за ней замедляется работа мысли. Если человеческое существование есть сплошное взаимодействие с внешними раздражителями, значит, человек должен приспособиться к окружающим раздражителям, или он сломается. Поначалу я излишне пристально наблюдал за погодой, поскольку она менялась, двигалась и разговаривала с примерно той же скоростью, какую я ожидал от человеческого общества. Однако вскоре отдельные события из серии стаккато превратились в непрерывный поток. Разумеется, присутствовали восклицания с неба – например, бури, грозящие опрокинуть мою маленькую жизнь, – и с земли в виде белых медведей, однако даже они были частью континуума. И я начал понимать, что все вокруг Рауд-фьорда движется с той же непоколебимой медлительностью, что и сами ледники.

Летом и ранней осенью я бродил по красным железняковым скалам, местами с оранжевыми брызгами, напоминающими расплесканный птичий помет, и комковатыми змеящимися моренами. В прошлом я, наверное, отдался бы суждениям, подмечающим отрешенность окружающего мира, словно горы отвергли все, что не считали достаточно чистым. И я противопоставил бы себя этой чистоте. Теперь я заметил небольшие перемены. Неуловимые изменения в камнях и в запахе. Чувствовалось, что мы с Эберхардом настроены на одну волну больше, чем когда-либо, – столь незамутненным был разум у нас обоих. И я больше не боялся тишины ни во время приемов пищи, ни вечерами, ни долгой темной зимой, которая меня ожидала.

И в эту пустоту, ведь пустота по умолчанию восприимчива, я поместил книги Макинтайра. Я усваивал их аккуратно и тщательно, ведь в сознании у меня соперников у них не имелось. Прежде я читал лихорадочно и невнимательно, метался туда-сюда по странице, читал и перечитывал, останавливался, чтобы подумать; увязал в размышлениях о сказанном страницами ранее. В итоге я замедлялся, и моя медлительность сводила Макинтайра с ума. Он часто выражал недовольство из-за моей неготовности обсуждать тот или иной момент. Сейчас мой мозг напоминал литораль во время отлива – пустую, с солоноватым грунтом, но идеально подготовленную для воды, которая вот-вот вернется.

Хижина сгорела весной 1925-го, почти через год после приезда Макинтайра. Ремонт, которым я в то время занимался, был вполне всеобъемлющим, однако отдельные его аспекты я представлял смутно. Одним из них, которым я никогда впредь не пренебрегал, являлась чистка трубы. Когда в печи сжигается все, что горит, значительную часть чего составляет плавник или мягкий лесоматериал в нарубленном виде, труба обрастает креозотом, как плесенью, наполняясь ужасным черным дегтем, липким и горючим, как пропитанный маслом факел. Он может гореть сам, но в большинстве случаев из-за него сгорает дом. Как и случилось с моим.

К счастью, это произошло поздним вечером, когда весенние сумерки, ослепительно-яркие после долгого отсутствия солнца, приглушила толстая пелена облака. Краем глаза я заметил вспышку и оторвал взгляд от книги. (В мире камней бросается в глаза любая необычная мелочь.) В оконном стекле я увидел два огонька – отражение своей масляной лампы, а рядом фактически за ним, словно аура, бледно-желтый свет, отражающийся в нескольких прибившихся к берегу осколках льда. Посмотрев секунду в окно, я надел длинные кальсоны, сапоги, шубу и вышел из хижины. Лишь тогда я услышал негромкий рык, похожий на навязчивое кошачье урчание, и поднял голову. Из трубы Рауд-фьорд-хитты вырывалось пламя, уже распространившееся на несколько секций крыши.