Натаниэль Миллер – Воспоминания Свена Стокгольмца (страница 29)
– Гр-р! – прорычал я. Что-то вроде мелкого камешка застряло у меня в горле, и я выплюнул его на оловянную тарелку. «Камешек» оказался дерзким, как ирландец, обломком зуба, который теперь плавал в море застывшего жира. Я обвел языком рваную рану. Края у нее были неровными, и я не мог определить, откуда во рту солоноватая кровь – из свежепроколотого языка или из открытой раны. Адская боль пронзила череп насквозь: так обнажившийся корень зуба протестовал против всех несправедливостей жизни. Перед глазами поплыло. Чтобы не упасть, я схватился за стол.
Зеркала в хижине не было. В хижине зверолова, промышляющего в Арктике, зеркалам не место. Поэтому я слизал подливу с большой стальной ложки – единственного моего кухонного прибора, сделанного не из дерева и не из потускневшего олова – и приблизил рот к свету фонаря. Сначала на изгибе выпуклой ложки я увидел лишь море сухарных крошек, прилипших ко всем мыслимым влажным поверхностям или при каждом выдохе сыплющихся пыльцой. Внимательный осмотр не представлялся возможным. Я прополоскал рот глотком холодного бренди и негромко вскрикнул. Через пару секунд я пришел в себя, посмотрел снова и увидел то, что заранее ожидал увидеть, – темноту. Зубы, уцелевшие после различных инцидентов в Лонгйире, сохранились, а десны превратились в темно-багровый синяк.
– Господи! – выпалил я и горько рассмеялся.
В какое роскошное клише я себя превратил! Как поиздевался бы Тапио над моей глупостью. Я присоединился к бесчисленным героям историй об исследователях Арктики, Антарктики и их регулярной битве с цингой – о том, как им снова и снова не удавалось учиться на собственных ошибках; о том, как эпидемия на кораблях отрицалась, пока факты не становились неопровержимыми, а ситуация – зачастую непоправимой. Даже если безудержный сбор информации, начатый мной еще в бытность стокгольмским мальчишкой, не предоставил мне достаточных инструкций по поведению в таких ситуациях, их однозначно обеспечил Тапио. Он предупреждал меня из раза в раз. Он рассказывал мне то, чем делятся по-настоящему знающие люди; например, тем, как Амундсен дважды перезимовал на острове Кинг-Вильям с эскимосами нетсилик, – небольшой порции свежего мяса ежедневно, предпочтительно внутренних органов, хватает для профилактики безымянной «ностальгии», как ее когда-то величали.
До такого состояния меня довели собственная лень и безграмотность. В ушах звучал голос Тапио – недоброжелательный, раздраженный, разочарованный. «Только человек вроде тебя, погрязший в глупости, мог потратить столько времени, раздумывая о себе и своих бедах, и при этом не родить ни одной дельной мысли о выживании своей драгоценной персоны».
Услышать голос Тапио было здорово, иначе, наверное, я мог бы сдаться. Слишком основательно подкосила цинга, что по-своему комично, слишком легко было умереть среди тьмы и холода. Только я не желал, чтобы меня судили так строго. Мне претила мысль о том, что когда Тапио узнает о моей смерти или, возможно, сам найдет мой грязный, но пугающе хорошо сохранившийся труп, то покачает головой и скажет, что всегда знал: мой конец будет именно таким. Мне очень хотелось доказать, что он не прав.
Впрочем, я был в шаге от грани, либо грань уже проходила по мне. Смерть нельзя игнорировать, если она живет у тебя во рту. Вяло, сквозь дымку дешевого бренди, я обдумывал свои возможности. Свежего мяса под рукой не имелось – почти не осталось даже консервированного, сил ставить ловушки – тоже. Об охоте речь явно не шла. На Брюснесете бушевала сильная, хотя довольно заурядная арктическая буря. Решившись на далекую вылазку, я никогда не вернулся бы.
Наконец я взглянул на Эберхарда. Он устало наблюдал за мной, словно считая мое поведение немного не вписывающимся в рамки нормального. Однако пес не отвернулся, как делал частенько, когда мы переглядывались. Эберхард лишь тоненько взвыл, и в тот момент я понял: он точно знает, о чем я думаю.
Я поставил тарелку на пол, для начала убрав дентальный артефакт.
– Ешь, пес, – велел я. – Ты должен набрать вес, чтобы тебя забивать стоило. – Я снова хрипло хохотнул и, почувствовав, что вторая половина зуба шатается, вероятно, надеясь на воссоединение с обломком, опустился на пол. Я лег рядом с Эберхардом на его коврик у печки и грубо обнял одной рукой. Пес посмотрел на меня с усталой снисходительностью. Мы прижимались друг к другу, словно старые любовники.
– Тебя я не трону. – Я уткнулся в шерсть Эберхарда, вдыхая перхоть, несвежим ароматом напоминающую овсяную кашу. – Я скорее свою руку тебе скормлю, чтобы ты жил, дружище. Твоя жизнь, как минимум, столь же драгоценна, сколь моя.
Снова вспомнились старые истории. Вспомнился корабль «Эндьюранс»[11] с шестьюдесятью девятью собаками, каждую из которых как-то называли, любили и убили, когда обстоятельства вынудили. Для арктических исследований эта тема стала общей. Собак любили, собак убивали. С огромной натяжкой я понимал логику, только разве не лучше было бы умереть? На каком этапе инстинкт выживания затмил человечность? И так уж далеко от поедания собак до убийства своего сослуживца по кораблю?
– Нет, я думал не об этом, – проговорил я, уткнувшись Эберхарду в шею. – Я думал о Бенгте.
Тут я должен уточнить, что Свеном-Тюленеебом меня первыми назвали норвежские моряки. Они считали меня странным, потому что я не вел себя, как большинство звероловов, и выразились самым простым и похотливым способом. Норвежцы, не способные смеяться над собой, обожают насмехаться над другими, особенно над шведами, которых считают падкими на соблазн и нимфоманию.
Увы, грубое прозвище широко использовалось в Лонгйире и следовало за мной дальше. Однако позвольте решительно заявить: тюленей я не домогался никогда. Животные не способны дать согласие на половой акт с человеком, что бы, как ему казалось, ни говорили их глаза долгой полярной ночью. У меня были плодотворные отношения с моржом, но чисто платонические.
Нашу первую одинокую зиму мы с Эберхардом не были абсолютно одиноки. В бухту Элисхамна попал морж-самец, вероятно, оторванный от своего гарема на острове Моффен. Я представил себе, как среди крепчающего шторма он смело отправился выискивать моллюсков, чтобы продемонстрировать самкам свою удаль и поиздеваться над робостью других самцов, но бурный океан вырвал его из привычной среды, и, всплыв на поверхность, морж уже не мог разобрать, где север, где юг.
Появился он в конце ноября, до того как я декомпенсировал окончательно. Первой мы увидели его огромную, гладкую голову, в погожий день показавшуюся из вод бухты. Эберхард залаял, и я, взглянув на воду бухты, подумал, что это тюлень. Но зверь, заинтересовавшись странными звуками, которые издавал пес, поднял голову еще выше, и я увидел густую бороду из жестких желтых волосков и несколько дюймов больших, изогнутых вверх бивней. Я назвал моржа Бенгтом.
Возможно, Бенгту было одиноко, возможно – любопытно, возможно – все равно. Бенгт доверял только себе, но испытывал слабость к сухарям, и она подавила естественную осторожность, которой он, вероятно, обладал. Это я выяснил однажды утром, когда, выйдя из хижины, обнаружил моржа спящим метрах в двадцати от нас. Можно сказать, что он сидел, держа голову вертикально на толстой прямой шее. Эберхард с лаем бросился к нему, поставив шерсть на загривке дыбом, но резко остановился, сообразив, что здоровенный морж и не думает отступать. Бенгт открыл один глаз и посмотрел на пса с легким раздражением. Издав низкий, водянистый рык, морж снова закрыл глаз. В течение следующего часа я постепенно приближался к моржу, пока тот не оказался на расстоянии вытянутой руки, при этом сохраняя полную невозмутимость. То и дело он просыпался, наблюдал за мной минуту-другую, потом снова погружался в беззаботную дрему.
В итоге, приняв решение, которое никогда не одобрил бы Тапио, я вернулся в хижину, взял сухарь, принес его моржу и протянул прямо к его дрожащим усам. Какое-то время Бенгт меня игнорировал, потом его крупный каплевидный нос дернулся в сторону. Молниеносным движением морж наклонил голову и схватил сухарь. На миг я увидел огромную пасть, а потом сухарь был проглочен. До странного жесткие усы скользнули по моей ладони, и я отступил на шаг. Потом Бенгт издал громкий, утробный крик и с удивительным проворством двинулся ко мне. Я дал ему еще один сухарь.
Порой Бенгт исчезал на несколько дней кряду, а то и на неделю, и я понятия не имел, где он. Впрочем, он неизменно возвращался. Частенько морж лежал на берегу. Не раз и не два я просыпался по ночам от того, что Бенгт отчаянным ревом созывал родичей. В хижину к нам морж никогда не рвался – и слава богу, не то он разворотил бы ее. Но он подолгу лежал за порогом и, появляясь, неизменно ждал сухарь. Я пробовал угощать его другой человеческой едой, но Бенгт с отвращением отворачивал огромную голову. Он отличался исключительной деликатностью. Даже Эберхард стал доверять Бенгту, а Бенгт, как мне кажется, доверял ему. Враждебное поведение со стороны крупного моржа я наблюдал лишь дважды, и оба раза в ответ на поведение пса, которое Бенгт считал недопустимым, – лихорадочное валяние на трупике дохлого зверька и истеричный лай на морских птиц. Однако одного его грубовато-добродушного нападения, пугающего по зрелищности, с лихвой хватило, чтобы скорректировать поведение Эберхарда, и мне не верится, что Бенгт намеревался обидеть его сильнее, чем мать, грозящая «содрать шкуру» со своего ребенка. На деле пес и морж провели вместе немало времени за безмятежным отдыхом.