18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Натан Эйдельман – Секретная династия (страница 35)

18

В предисловии к изданию мемуаров Екатерины II Герцен заметит: «За тройною цепью часовых, в этих тяжеловесно украшенных гостиных кипела лихорадочная жизнь, со своими интригами и борьбой, со своими драмами и трагедиями. Именно там ткались судьбы России, во мраке алькова, среди оргий — по ту сторону от доносчиков и полиции» (Г. XIII. 386).

Отсюда естественно и логично возникала одна из задач рассекречивания прошлого, которую ставили издатели Вольной печати: извлечь на свет — в «Колоколе», «Полярной звезде», «Исторических сборниках» — и «козни передней», «интриги алькова»; проникнуть в почти недоступный историку и публицисту особый мир, который, по словам Герцена, «подобно кораблю, держащемуся на поверхности [...] вступал в прямые сношения с обитателями океана, лишь поедая их» (Г. XIII. 386).

И с тем большим стремлением и вниманием Герцен и Огарев старались уловить сквозь замки, печати и цепи часовых скудные, глухие сведения о «негодовании и стонах целых городов», о жизни самих «обитателей океана» и особенно об их мучительных, отчаянных и героических попытках к освобождению.

Глава VII. «Замечания о бунте»

Времена стоят печальные...

Народ для просвещенного общества пушкинского и герценовского времени был «спящим озером, подснежных течений которого никто не знал [...]. Государство оканчивалось на канцеляристе, прапорщике и недоросле из дворян; по другую сторону были уже не люди, а материал, ревизские души, купленные, всемилостивейше пожалованные, приписанные к фабрикам, экономические, податные, но не признанные человеческими» (Г. VII. 265).

Девизом «Колокола» было, однако, шиллеровское «Зову живых!». «Живые» были те, кто в настоящем и прошлом в той или иной форме объявляли о своем человеческом праве. Естественно, важнейшими событиями предшествующих ста лет Герцен и Огарев считали два крупнейших взрыва народного сопротивления — крестьянскую войну во главе с Пугачевым, а также восстание крестьян и военных поселян в 1831 году.

Первое событие было полузапрещенным, а второе — совершенно закрытым для историков. Интерес Вольных изданий к 1773—1775 и 1831 годам усиливался еще и тем, что это были важнейшие пушкинские сюжеты, также отчасти «подводные», относящиеся к потаенному наследству поэта, вызвавшие при его жизни и позже острейшие дискуссии...

Через четырнадцать лет по смерти Пушкина, 9 августа 1851 года, близкий к петрашевцам А. А. Чумиков, одобряя начинавшуюся эмигрантскую деятельность Герцена, решительно не соглашался со взглядом на Пушкина, высказанным в герценовском «О развитии революционных идей в России»: «Пушкина никто теперь не читает. Доказательство, что не может состояться нового издания и старое не возвысилось в цене [...] Пушкин занимался русской историей менее всякого школьника; и уже одно намерение написать историю пугачевского бунта показывает, что соглашался коверкать факты; время ли теперь писать вообще какую-нибудь историю русскую?»[276]

Герцен, разумеется, не согласился тут с Чумиковым, но в своем ответе на это послание вопрос о Пушкине обошел — слишком мало было в ту пору смелых людей, отваживавшихся переписываться с государственным преступником и изгнанником: «Спасибо вам за письмо и за симпатию. Готов всегда писать, лишь бы было безопасно для вас» (Г. XXIV. 200).

Любопытно, что одновременно с чумиковской прямолинейной критикой на «Историю Пугачева» Герцен написал и отчасти напечатал свои, куда более глубокие размышления по поводу той же книги. Герценовская характеристика пугачевского восстания как «противудействия петербургскому терроризму» (Г. IX. 135), как «отчаянного усилия казака и крепостного освободиться от жестокого ярма» (Г. VI. 213) сродни пушкинской, хотя свидетельствует о значительно большем сочувствии повстанцам (отношение Герцена к «Истории Пугачева» мало чем отличалось от взгляда Белинского. Чумикова ведь возмутили следующие герценовские слова: «Пушкин [...] погружается в изучение русской истории, собирает материалы для исследования о Пугачеве, создает историческую драму «Борис Годунов», — он обладает инстинктивной верой в будущность России» («О развитии революционных идей в России». — Г. VII. 203).

То и дело у Герцена мелькают выдержки или ссылки на пушкинскую работу: «До сих пор еще живет в его [народа] памяти Пугачевское восстание» (Г. VII. 168) — это почти как у Пушкина: «...народ живо еще помнит кровавую пору, которую — так выразительно — прозвал он Пугачевщиной» (П. IX. 81). В 1853 году Герцен «по-пушкински» замечает: «В сущности, народ бунтовал против крепостного состояния и ненационального правительства. Перечень казней в приложениях к пушкинской «Истории пугачевского бунта» ясно показывает, против кого и чего дрался народ». Это строки из знаменитой статьи «Крещеная собственность» (Г. XII. 108), первое издание которой имеет эпиграф: «Я не ворон, а вороненок; настоящий ворон еще летает в поднебесье. Пророчество Пугачева».

Присказка — «ворон-вороненок» и эпизод из пушкинской книги, где она впервые приводится (Петр Панин, вырывающий у скованного Пугачева клок бороды), много раз привлекали внимание Искандера. В печатных его сочинениях этот текст толкуется как предсказание, угроза власти и помещикам; однако тем не исчерпывался для Герцена пророческий смысл пугачевской присказки. В письме к Гервегу от 19 (7) апреля 1850 года (впервые опубликованном только в 1961 г.) находятся следующие примечательные строки: «Сам я недавно перечел историю пугачевского бунта Пушкина. Все это так характерно, что можно было бы об этом сделать статейку (очень жаль, что Пушкин, при всем своем гении, слишком аристократ, чтобы понимать, и слишком стеснен цензурой, чтобы высказаться до конца). На каждой странице находишь такого рода прелести в духе Марата: «Прибыв в городок N., Пугачев велел повесить всех офицеров, всех дворян, 20 священников, объявив весь простой народ и крестьян свободными на вечные времена... И он прошел через четыре обширных губернии и в течение нескольких месяцев был самодержавнейшим властелином». «Я только вороненок, — сказал он Панину, когда уж был связан и выдан своими друзьями, — а ястреб-то еще летает в небе, он еще появится». Любопытно бы знать, что же сделает ястреб, если это было только детской игрой?» (Г. XXIV. 27).

Герцен цитирует неточно, по памяти — «ястреб» вместо «ворон», но дело не в этом. Как истолковать: «Пушкин, при всем своем гении, слишком аристократ, чтобы понимать...»? Напрашивается мысль, что Пушкин не мог оценить прогрессивности, справедливости крестьянской войны, — но нет! Следуют примеры «не о том»: о страшных жертвах, о крови, пролитой народным топором. Но об этом-то в пушкинской книге как раз немало, это он хорошо понимал. В чем же он «слишком аристократ»?

Видимо, по Герцену, автор «Пугачева» не видит всей сложности вопроса.

Нельзя без Пугачева. У Герцена десятки раз о том, что власть не уступает, и оттого новый Пугачев — «ворон», «ястреб» — необходим, закономерен.

Но страшен и Пугачев («что же сделает ястреб?») — лучше бы без «такого рода прелестей».

Герцен, когда писал Гервегу, конечно, думал о недавних революциях 1848 года; о пролитой крови, «которая взошла нам в мозг», и о том, что без нее, тем не менее, ничего не делается.

Автор «Истории Пугачева» получает упрек «слева»: он «не высказался до конца», видит только зверства, издержки народной войны (хотя их нельзя не видеть!). Впрочем, односторонность Пушкина, Герцен готов допустить, — не только от аристократизма, но и от цензуры.

Герцен многое угадывал. К сожалению, он не знал в то время не предназначавшихся для печати пушкинских «Замечаний о бунте», где как раз была сделана осторожная попытка «высказаться до конца».

Пугачев, о котором Герцену и другим напомнил 1848 год, конечно, появляется снова перед крестьянской реформой, во времена «Колокола» и «Полярной звезды». Несколько номеров «Колокола» посвящаются Херсонской истории: пили за здоровье либералов, деятелей крестьянской реформы, и один из крепостников предложил иронический тост за Пугачева...

Герцен через свою газету обратился к поднимающим подобные тосты, к тем, кто «пугачают и стращают»: «Выходите же на арену — дайте на вас посмотреть, родные волки великороссийские, может, вы поумнели со времен Пугачева, какая у вас шерсть, есть ли у вас зубы, уши?» (Г. XIII. 196).

Огарев позже пишет старинной приятельнице:

«Если у вас явится Пугачев, то я пойду к нему в адъютанты».

Бакунин же вслед за Герценом гадает о будущем освободителе России: «Романов, Пугачев или Пестель?»

При таких толках не забывают, разумеется, и пушкинского Пугачева, хотя почти никто не помнит, при каких обстоятельствах, с какими политическими целями писалась та книга в очень далекие 1830-е годы. Один из тайных корреспондентов «Колокола» восклицает: «Или правительство думает, что Пугачевский бунт был таков, каким представляет его Пушкин в своей сказочной истории? Неужели оно не знает, что это кровавое восстание вызвано вовсе не волнениями яицких казаков, а отчаянным порывом крепостных крестьян к воле да раскольников, у которых Петр III был последним воплощением спасителя»[277].

Автор приведенных строк несправедлив. И в напечатанной «Истории... бунта» и в «Замечаниях...» особенно Пушкин не раз говорил о глубоких причинах восстания, где движение казаков и самозванец лишь повод, искра для взрыва. Нетерпеливое мнение герценовского корреспондента отразило, однако, горячее одушевление конца 1850-х годов. Вопрос о крестьянских восстаниях и бунтах был столь острым для того времени, что Герцен и Огарев, вопреки принятому правилу — публиковать исторические материалы в «Полярной звезде» и других специально предназначенных для «былого» изданиях, — однажды предоставили «Колокол» для документов, прямо относящихся к 1831 г. и косвенно связанных с пугачевскими, пушкинскими проблемами.