реклама
Бургер менюБургер меню

Наталья Куртакова – Пепел и Прах (страница 16)

18

Это было осязаемо. Это была власть. И она была так близко, за стеклом, и так бесконечно далека от его мира шелковых платков и зловонных горшков. Горечь подступила к горлу, смешиваясь с остатками тошноты. Он сжал ручки ночного сосуда так, что костяшки пальцев побелели. Вот он, истинный масштаб. Не король, задыхающийся на своем «троне». А это. Стальные ряды, алые знамена, властный шелест шелков свиты, сходящей с коней… Мир, где решают судьбы королевств. Мир, в который он, Терон Ламонт, сын прачки и псаря, мог заглянуть лишь через окно, держа в руках королевские нечистоты.

Сдавленный стон Якоба, донесшийся из глубины покоев, вернул его к реальности. Терон резко развернулся от окна и потащил свой зловонный груз дальше, в темноту служебных лестниц. Кракены и алые знамена остались за стеклом – яркие, могущественные, недостижимые. А запах розовой воды уже не перебивал смрад из горшка.

Не успел юноша задаться вопросом, где же принцесса, как грохот колес по брусчатке и фанфары возвестили о новом прибытии.

Во двор, словно огненная птица в облаке пыли, въехала карета – не просто богатая, а ослепительная. Выкрашенная в глубокий цвет красного дерева, она была покрыта листовым золотом, которое сверкало даже в сером свете дня. Лакей в ливрее цвета морской волны бросился к дверце, распахнул ее с почтительным поклоном.

И вышла она. Стюнда Артбелл.

Терон Ламонт, прижатый к холодному стеклу, застыл. Не просто в нерешительности – его схватило ощущение, знакомое и чуждое одновременно. Сердце, вопреки воле, заколотилось как барабанная дробь перед боем.

Почти два года с их последней… встречи. Тогда, в полумраке библиотеки, когда она, смеясь, сунула ему в руки ту самую шкатулку из слоновой кости… Тогда она была легка, как весенний ветер, с глазами цвета молодого изумруда и кожей, напоминающей сливочный бархат.

Теперь… Время и двое родов изменили ее. Значительно. Фигура, некогда стройная, стала полной, тяжеловесной. Лицо округлилось, потеряв острые, девичьи черты, под глазами легли тени усталости. Она была облачена в пышное платье из темно – серого бархата – цвета дома Артбеллов, но казалось, оно скорее сковывало, чем украшало. Тяжелые золотые цепи на шее выглядели скорее кандалами, чем украшением. На голове – алая вуаль, приколотая огромным, холодным изумрудом, который смотрел, как недобрый глаз. Красота не ушла совсем, но превратилась, закаменела, стала частью ее нового статуса – принцессы Дома Ходжей, матери наследников.

Стюнда вышла небрежно, почти тяжело опираясь на руку лакея. Обернулась, и ее лицо на мгновение смягчилось, когда она подала руку маленькому мальчику – своему первенцу. За мальчиком вышла дородная кормилица, бережно прижимая к груди закутанный в кружева сверток – новорожденного принца Ходжей.

И вот тогда… взгляд принцессы скользнул вверх. Прямо на то самое стрельчатое окно, где стоял Терон. Не рассеянно, не мимо. Целенаправленно. Будто знала, что он там. Их взгляды встретились на долю секунды – сквозь пыльное стекло, через толпу, шум и годы. В ее глазах Терону почудилось что – то неуловимое – не упрек, не гнев… Усталое узнавание? Мимолетная тень того, что было? Или просто отражение его собственного смятения?

Терон смутился до жара в ушах. Он рванулся назад, от окна, как ошпаренный, прижимая к себе ненавистный горшок. Идиот! Подглядывать как мальчишка! – мысль била молотом. Воспоминание о незаконченной, зловонной обязанности обрушилось на него с новой силой. Он должен избавиться от этого сейчас же. Забыть о Ходжах, о кракенах, о Стюнде… О том странном, колючем чувстве, что сжало грудь при ее взгляде.

Он почти побежал по темному коридору, ведущему к западной башне – месту, где находились служебные уборные для нижних чинов. Дверь в башню была тяжелой, дубовой, скрипучей. Он толкнул ее плечом, вваливаясь внутрь.

Запах ударил в нос – не просто уборной, а древней, пропитанной столетиями сырости, мочи и нечистот каменной ловушки. Скудный свет проникал через узкую бойницу.

ЛЕДЯНОЕ РЕШЕНИЕ

Две недели. Четырнадцать суток слиплись в один долгий, тягучий кошмар наяву, прерываемый лишь глотками безвкусной похлебки и тупой, ноющей болью в заживающем плече, которая напоминала о другом, более свежем рубце – на душе. Элисфия проваливалась в забытье снова и снова, как в черную, бездонную воду, надеясь захлебнуться и не вынырнуть. Силы по капле возвращались, поднимаясь из глубины изможденного тела, словно родник из – под камня. Но вместе с ними, неумолимо и нагло, росло иное – тяжелый, чужеродный шар под грубой тканью платья, живое, пульсирующее напоминание о Фотсменах. Решение, выжженное в сознании огнем Элимии, – вырвать, выскоблить, избавиться от этой скверны, – давило грузом невыполненного долга, тяжелее любого камня. Возможности все не было – то слабость валила с ног, приковывая к постели, то Юдора Миствуд появлялась на пороге, словно тень рока, своим взглядом – сквозняком вымораживая любые попытки действовать.

Сама хозяйка, замечая ее задумчивый, остекленевший взгляд, скользивший вниз по животу, бросала сквозь зубы, точа свой проклятый нож о точильный камень с шипящим, раздирающим нервы звуком:

– Что, кишка тонка у барской дочки на настоящее дело? – голос ее был груб, как напильник, но в прищуренных, холодных глазах, Элисфия с изумлением улавливала странную рябь – не насмешку, а скорее… тревогу? Раздражение от непредусмотренной сложности?

И тут же, повернувшись к Борею, ее тон становился ледяным, как вода в Моряне в разгар стужи:

– А ты, рыжий мешок с костями? Должок мой покрывать, когда собрался? Время – то не железное, оно – песок, и сыпется сквозь пальцы, а мы тут нянькаемся с брюхатой барышней!

Борей лишь отводил взгляд, его могучие плечи ссутулились под незримой тяжестью, будто на них давили все камни разрушенной Элимии. Он отвечал глухим, яростным стуком кулака о стол, от которого вздрагивала вся хижина, или долгим, тяжким вздохом, выдыхая вместе с воздухом собственную немощь и бессилие. Так и текли дни – в грубых, точных выпадах Юдоры, в каменном, взрывчатом молчании Балитера, в тихом, съедающем изнутри ужасе Элисфии перед тем, что жило, росло и пульсировало внутри, как паразит.

Вскоре физическая сила вернулась окончательно. Но это была не та, что была в Элимии – хрупкая, девичья, призрачная. Это была новая сила. Острая. Ядовитая. Закаленная в аду боли, предательства и всепоглощающей ненависти. Она встала перед Бореем однажды утром, заслонив собой тусклый, грязный свет из окна.

– Мне нужен город. – Голос низкий, ровный, отточенный, как лезвие перед смертельным ударом. – Сегодня.

Балитер вздрогнул, словно от плети. Его глаза, запавшие от бессонницы, метнулись к дверям, к окнам – искал Юдору? Спасителя или стражника? Пустота. Только ветер шевелил занавеску из грубой мешковины.

– Зачем тебе… – начал он, и слова тут же вязли в горле, как комья холодной грязи. – Там не змеиное гнездо. Там – дно. Самое дно, куда оседает всякая дрянь, которой уже нечего терять. Сволочь на сволочи. Убьют там не за кошелек – за сапоги, за взгляд, за то, что тень твоя не понравилась. Сожрут и не поперхнутся.

– Не страшнее Фотсменов, – отрезала она, не давая договорить. Каждый слог – отточенный клинок, готовый к удару. В ее глазах горела уверенность того, кто уже прошел через самое страшное. – Я видела резню. Видела предательство. Я знаю, на что способны «благородные» дома. Уличный сброд не изобретет ничего нового.

Борей горько, почти яростно усмехнулся.

– Фотсмены? – выплюнул он. – Дорогая моя, Фотсмены со своими интригами и казнями – лапочки, воспитанные в бархате и золоте, по сравнению с теми, кто выживает в Тебризе. Твои благородные советники режут горло по правилам, пусть и своим, изуверским. А там, внизу, – он мотнул головой в сторону города, – водятся крысы. Голодные, бешеные, зараженные чумой. Они не станут тебя убивать. Сначала будут мучить, потому что могут. Потом продадут по частям тому, кто заплатит. А твой нерожденный ребенок… – его голос сорвался, но он заставил себя говорить, вбивая в ее сознание жуткую правду, – …для них будет диковинкой, игрушкой. Будут спорить, кому достанется твой труп, чтобы вырезать его на сувенир. Ты думаешь, самое страшное уже случилось? Ты даже не представляешь, какое дно еще существует. Ты – дитя каменных стен, ты не знаешь, что такое настоящая, животная грязь.

Элисфия слушала, и ее уверенность пошатнулась, но не сдавалась. Юность и неопытность заставляли ее верить, что боль Элимии – это предел, за которым уже не может быть ничего хуже. Это была защитная реакция души, отказывающейся принимать, что мир может быть еще более безнадежным.

– Ты преувеличиваешь, – сказала она, но в ее голосе уже не было прежней стальной уверенности, прозвучала трещина. – Чтобы запугать. Я должна это сделать. И ничто меня не остановит.

Именно эта слепая, отчаянная решимость, смешанная с наивным неверием в глубину падения, и вывела его из себя окончательно.

– Ты спятила с голодухи и горя! – вырвалось у него хрипло, с отчаянной, почти животной надеждой встряхнуть ее, вернуть к реальности. – Еле ноги волочила, чуть не сдохла, а теперь в эту гнилую пасть лезть?! Они тебя сожрут заживо, девочка! Сожрут и не заметят!