Наталья Илишкина – Улан Далай (страница 92)
– Сахар! – громко ахнул Санька.
На его возглас, как на хлопок, вскинулись почти все обитатели барака. Саньке очень хотелось тут же запихнуть находку в рот, но он помнил, что крысы переносят всякую заразу и побоялся.
– Саха-а-ар! – теперь уже медленно повторил Санька, сжимая в пальцах острые колотые краешки.
– Что? Откуда? – зашелестели голоса женщин.
Тетка Куня схватила висевшую над головой котомку и принялась лихорадочно ее ощупывать.
– Дярке, дярке! – пришептывала она, качая головой. – Чтоб она сдохла!
– Откуда у тебя сахар, Куня? – подозрительно спросила бабка Делгир.
– Из дома еще, на черный день берегла, – испуганно ответила тетка Куня, но никто ей не поверил.
На следующий день все шептались, что сахар Куня получила за донос на Чолункиных. Саньке было досадно: может, это все поклеп, но получалось, что он и впрямь не может больше делиться с Борькой ни сомнениями, ни сожалениями. А ведь очень хотелось, человеку всегда нужно доверить кому-то свои мысли.
С Вовкой не получалось: старший брат считал себя совсем взрослым, он сдружился с Фридрихом, которого все называли по фамилии – Фриц, с тем долговязым, который в первый день на лесосеке объяснял им, что да как. Фридрих уважал Вовку за грамотный русский язык и каждую свободную минуту разговаривал с ним. Иногда они говорили при Саньке, но в равноправные собеседники не приглашали – мал еще.
Фридриху уже исполнилось восемнадцать, и он подавал заявление добровольцем на фронт, но его в военкомате только обсмеяли, а заявление порвали. Фриц рвется драться против фрицев, ха-ха!
– Фашему народу хоть тали шанс фоевать протиф Хитлера, – горячо говорил он, – а нам – никаких шансоф. И фсе нас тут фашистами назыфают!
Санька сочувствовал Фридриху и думал: а знают ли калмыки, которые воюют сейчас на фронте, что их семьи теперь в Сибири, знают ли, каково им тут? Почему тетка Куня не получает вестей от дядьки Церена, как и другие женщины от своих мужей? Не погибли же все сразу? Может, бойцы узнали про высылку и перебежали на сторону гитлеровцев? Санька хотел бы поговорить об этом с Борькой и Валеркой, но уже не мог, а с Фридрихом и Вовкой не смел.
Лучше думать о чем-нибудь хорошем. О весне, например. Дома в это время уже проклевывались тюльпаны, а здесь солнце жгло, и нос уже успел обгореть, но снег, спаянный пластами почти до льда, сопротивлялся, и глаза резало от его кристальной белизны. Сапоги промокали насквозь и не успевали просохнуть за ночь. Тела Сокки и бабки Нюдли всё больше проступали из-под снежного наста, уже виднелись почерневшие лица, и жители барака избегали ходить по нужде на улицу, пользовались поганым ведром.
Весну, конечно, ждали все. И все надеялись на окончание войны. Женщины, которые еще не получили похоронок, мечтали увидеть живыми своих мужей, ссыльные были уверены, что после победы им разрешат вернуться в родные края.
– А я б на вашем месте не томашился, – укорачивал Кондрат Никифорыч размечтавшихся немцев, литовцев и поляков. – В газетах прописано, что фашисты всё там подчистую пожгли и разграбили. Чем жить-то будете? Тут и крыша какая-никакая над головой, и кусок хлеба, а там – одно пепелище сиротится… Вам подфартило, что сюда сослали… Иначе бы в земельке сейчас червяков кормили…
Тетке Куне, наконец, пришла весточка от мужа. Письмо было на русском, но кое-где вставлены калмыцкие слова. «Я живу хорошо», – начиналось по-русски, а потом по-калмыцки «еле жив». «Все рядовые и сержанты из калмыков стали теперь бойцами трудармии», и дальше «держат нас как преступников». Оказалось, что их с фронтов отозвали и отправили в лагерь на Урале строить электростанцию. «Трудимся с энтузиазмом, нормы перевыполняем» – «иначе оставляют работать на всю ночь и без еды». «Горячую пищу получаем ежедневно» – «пустая баланда и 100 граммов хлеба». «А чтобы работать еще лучше, пришлите посылкой сухарей» – «а то конец». «И хорошие сапоги не помешают» – «ходим в автопокрышках». И «кто из хуторских женщин ищет своих мужей ниже лейтенантов, могут смело писать в Широкстрой, на станцию Половинка» – «все здесь, кто еще не помер». «Тут не только донские, но и вообще все», – уточнял Церен.
Посылку для Церена собирали всем бараком. Чолункины отдали свой запас сухарей. Все как-то забыли, что, может быть, Куня – стукачка. Ответное письмо сочинили бодрое. Писал Вовка. Куня сообщила мужу о смерти его матери – Нюдли, но что еще не похоронили, упоминать не стала. Повинилась Куня, что не уберегла младшего из сыновей, но больше напирала на то, что остальные дети целы, здоровы, спят в тепле и пайком обеспечены, что семья живет вместе со своими, хуторскими, работают на лесосеке, начальство относится по-отечески, с пониманием. И ведь ни в чем не покривила душой Куня. Все так и было.
Письмо и посылку ходили отправлять на почту целой делегацией. Когда отец в воскресенье отлучился из барака, женщины достали Зеленую Тару, положили перед ней квитанцию об отправке и попросили о благополучной доставке получателю.
А Вовка после письма Церена совсем замкнулся, вообще перестал разговаривать. И каждый вечер нянчил свою тетрадь, на которой у Максима Горького уже и лицо стерлось и коричневый переплет весь потрепался.
Беда пришла в середине апреля, когда Сокки и бабку Нюдлю наконец свезли на кладбище и уже ничто не мешало Саньке радоваться весне. Снег стаял, песчаная земля быстро впитала влагу, работалось много легче. Зелень, как говорили местные, поперла дуром, и мальчишки припали к земле, что те ягнята, дергая побеги шнитки и стебли морковника, молодую крапиву и сладковатые луковицы кандыка, расцветавшего прямо из-под снега. А еще собирали на вырубках страшные на вид грибы-сморчки, которые, если пожарить с черемшой, были не хуже мяса. Вечером несли домой целые охапки вкусной травы, корней и луковиц – для младших.
И вот как-то вернулись с работы довольные и с добычей, а у отца лицо жесткое, и Санька понял: что-то случилось. Отец надел шинель и велел Вовке выйти вместе с ним. Ушли недалеко, стояли на пригорке, Саньке было видно из окна. Отец что-то выговаривал Вовке и кашлял, отворачиваясь в сторону, потом снова выговаривал. А Вовка стоял перед ним, не склонив головы, и смотрел отцу прямо в глаза. Санька видел, как кулаки брата сжимались и разжимались, сжимались и разжимались. А после они вернулись в барак, и отец, не снимая шинели, подошел к печке, достал из внутреннего кармана свернутую в толстую трубку тетрадь с облупленным коленкоровым переплетом и засунул ее в топку. Вовка стоял рядом с таким лицом, с какими, наверное, краснодонские молодогвардейцы шли на казнь. Тетрадь горела плохо, отец взял кочергу и стал яростно шурудить угли, взбадривая огонь. В бараке все замерли, но делали вид, что ничего не замечают. Видать, отец, догадался Санька, разглядел скрытый смысл Вовкиных стихов, не то что он, Санька.
А утром Вовкины нары оказались пустыми. Не было на месте вещмешка, исчез Санькин перочинный ножик, а еще котелок и фляжка, которые отец привез с фронта. Отец оделся и куда-то побежал. Дед тут же полез за бурханами, достал всех, выставил на подоконник и принялся совершать простирания прямо между нарами, на занозистых досках. Надя плакала, спрятавшись под одеяло.
Валерка и Борька тихо переговаривались, мол, хорошо, что Вовке нет восемнадцати, и если и поймают, то каторгу не дадут, а разве что отправят в колонию. От таких разговоров Саньке становилось совсем тошно, и он от души желал, чтобы Вовку не нашли. А лучше, чтобы брат одумался и вернулся сам. Отец сумеет загладить его отсутствие: что взять, совсем еще зеленый, вожжа под хвост попала, поссорился с друзьями или что-нибудь в этом роде. Уехать Вовка мог только по узкоколейке, спрятавшись в бревнах, и, если отец сообщил об исчезновении куда там следует, охрана облазит перед отправкой все платформы. Но Вовка тоже не дурак. Он может запрыгнуть на платформу потом, когда поезд замедлится на пригорке, никем не замеченный. Специальную облаву на него устраивать не будут: Вовка не зэк какой-нибудь, а простой ссыльнопоселенец, к тому же еще несовершеннолетний.
День тянулся, словно кедровая смола-живица, и казался бесконечным. Весть о Вовкином побеге разошлась, как пожар на ветру. Поселковые старожилы, люди прямолинейные и грубоватые, качали головами: Вовка норовом в дядю пошел, шкет узкоглазый, а резал начальству правду-матку красивыми словами и левитановским голосом, что гораздо сильнее заводит, чем трехэтажная матерщина. А вот Саньку хвалили за покладистость. Саньке от этого легче не становилось.
Вечером отец пустым голосом объявил семье, то есть деду, Саньке и Наде, что его сняли с должности парторга, лишили рабочего пайка и будут рассматривать его дело на ближайшем партбюро. Правда, Семен Михалыч проявил к нему сочувствие как к главе семейства и обещал взять к себе делопроизводителем вместо контуженного Митяя, смертельно запившего и попавшего в дурку.
Было, однако, ясно, что отец переживает не за себя, а за Вовку. Ничего нет важнее для калмыка, чем старший сын. Страшился отец, как бы не сгинул Вовка в тайге, не попал в банду, каких хватало на каждой большой станции…
А дед с того вечера стал чудить. Утверждал, что имеет с Вовкой незримую связь, что все у внука в порядке, живой он и добрался до Бумбы. Что Бумба отсюда недалеко, люди там живут, как в давние времена, и лицом, как калмыки. Кочуют в кибитках, скот пасут в горах, едят молоко и мясо и поклоняются бурханам. Когда дед начинал такое рассказывать, отец нервничал, оглядывался, следил, не слышат ли женщины в бараке. Однажды Санька отважился спросить деда, нет ли у него связи и с дядей Очиром. Дед как-то сник, помолчал, а потом тихо ответил, что да, есть, но слабая, потому что Очира увезли далеко, и весь день он проводит под землей, и ему там очень жарко. И еще сказал, что путь Очира в небо уже открыт и скоро он перестанет мучиться.