Наталья Громова – Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов (страница 68)
«Моя жажда последнего до конца опустошающего прощанья осталась неутоленной. Она была подобна большой каденции, расшатывающей больную музыку до корня с тем, чтобы вдруг удалить ее всю одним рывком последнего аккорда. Но в этом облегчении мне было отказано».
Но каденция эта наступает по всем правилам катарсиса греческой трагедии. Бессонная, каменная ночь у себя в комнате. Наступает утро.
«Меня окружали изменившиеся вещи. В существо действительности закралось что-то неиспытанное. Утро знало меня в лицо и явилось точно затем, чтобы быть при мне и меня никогда не оставлять».
Он отказался от Когена и Наторпа. Ему отказала девушка. По сути, это один отказ. Гибель известного ради осознанного неизвестного. Гибель части — обретение целого. Казалось — катастрофа, за которой омут, и тут входит неизвестное: искусство, в котором образ человека выше самого человека, которое может зародиться только на ходу и притом не на всяком. В искусстве человек смолкает и заговаривает образ.
Счастье испытать отказ — не всякому дано. Мужество признаться в этом — пустяк, по сравнению с тем, что обнаружилось за счастьем отказа: он не знал, что легкомысленно предлагал возлюбленной («у меня было здоровое сердце»), инвентарь того, что обнаружилось после отказа, был так огромен, что ошеломил самого владельца.
Обнаружилось пролетевшим над душой цунами огромное пространство, невидимое доселе поле действия и ощущение себя в природе в целом, как «вечности заложника», как язык обретшего возможность заговорить пространства. И наука, и любовь в этой обретенной цельной действительности стали «взаимозаменяемыми подробностями».
Марбург не был еще написан и существовал в виде устной словесности. И грань эта, дотоле никем так ясно не различимая, встает на страницах «Охранной грамоты» четко. Утро знало меня в лицо и не покинет никогда. Вещи стали неузнаваемы.
Так начался, вернее осознался, узаконился большой роман Бориса Пастернака с поэзией. Изменят друзья, отступится и вновь придет любовь, но утро никогда не покинет его.
В Марбурге Пастернак объяснил себе и нам, как рождается поэзия, как преобразуется из первой реальности — жизни «вторая реальность», как в атомных реакциях при вторжении «силы».
Еще раньше, до написания главы о Марбурге в «Охранной грамоте», Борис Пастернак в первом предисловии к «Спекторскому» определил в стихах поэзию как страсть, как гиперболическое ощущение человека и его кокона — среды — природы!
Это определение как бы ступенька к тому, что открылось ему в Марбурге:
Капитан Кукель, подписавший приказ о потоплении флота согласно постановлению революционного комитета матросов, жил тогда в Москве, в Замоскворечье.
Зимой 1925 года у Петровских в Мертвом переулке он делился своими воспоминаниями с несколькими собравшимися для этого поэтами. На этом вечере присутствовали Пастернак, Асеев, Шкловский, Тихонов, Мандельштам. Рассказ Кукеля был скромным и сдержанным. Он повторял канву революционных событий 1905 года, закончившихся гибелью лейтенанта Шмидта. Его образ незримо присутствовал в рассказе Кукеля, как факел, как знак к возмездию.
Здесь Борис Пастернак, экспансивный, со свойственным ему выражением готовности к восхищению и встрече с чудом — что было его «лица необщим выраженьем». Глаза вразлет, помахиванье головой.
Прекрасно посаженная голова Мандельштама, его величественная и медленная повадка. Он — в черном костюме и ослепительной рубашке, респектабельный и важный.
Молоденькая его жена, милая, розовая, улыбающаяся Надя, Асеев, Шкловский в свитере и меховой безрукавке; свежими щеками он был бы похож на херувима, если б не чертовские, с каким-то почти хмельным безумием веселой иронии глаза. Пишут о больших выразительных глазах Виктора Борисовича — его небольшие глаза, несомненно, были звездами первой величины, столько блеска, огня в этих прекрасных и подробно видевших все глазах, которые менялись так мгновенно, как будто бы внутри человека был заложен некий динамит. Гамма их была разнообразна: созерцание, негодование, интерес, взрыв вакхического веселья, мягкая улыбка и внезапно вдруг печаль и детская улыбка на губах. Сократ и херувим в одном лице.
Несомненно, Шкловский был лакомкой. «Масла хотелось, как женщину», — писал он в «Zoo». Меня поразил этот гастрономический образ. Много раз потом он при встрече, после какого-нибудь потрясающе интересного разговора все равно о чем вспоминал:
— А какая чудесная была у вас корейка!
Благодаря этому вопросу она осталась и в моей памяти — нежная поросячья корейка, запеченная без церемоний в духовке. Про одни именины в доме поэта он сказал: «Гусь был великолепный, а хозяйка дура».
Вошел Кукель, он был худенький и стройный как мальчик, с узкими плечами, но лицо его было необыкновенно: овал — точно яйцо неведомой птицы, усеянное желтыми крупными веснушками, высокий, емкий, как бы двухэтажный лоб. Узкий правильный нос и нежно-голубые мечтательные глаза. Еле намеченные брови, светлые ресницы и рыжеватые короткие волосы, совсем не читавшиеся где-то позади лба. Уши крупные и острые, хорошей формы. Узкий рот с крупными зубами. Узенький, по фигуре, защитный френч. В выражении лица недюжинный ум и какая-то детская сосредоточенность вместе с улыбкой и застенчивостью подростка. Он хорошо помещался бы в сказках Гофмана или рассказах Эдгара По.
Теперь Кукель предстал перед нами с удивительной простотой и скромностью. В нем угадывалась внутренняя сила командира, и уже казалось, что только таким должен быть герой.
Вошел Тихонов.
Первый образ человека запоминается как оригинал, и все последующие, что приносит нам время, кажутся улучшенными или ухудшенными копиями первого. Тихонов был высок и худ. Удлиненный овал лица с впалыми щеками и слегка выдвинутым вперед узким подбородком, слегка откинутым высоким лбом. Смелый профиль. Он был застенчив, легко краснел, причем глаза его немыслимой голубизны продолжали оставаться смелыми и любознательными. Он хорошо смеялся, начиная с баса и кончая тонким восторженным писком. Одет он был по моде того времени в охристо-зеленоватую толстовку из вельвета, под которой виднелся белый ворот рубахи.
Почти тотчас же, только поздоровавшись и раздевшись, Тихонов и Кукель нашли друг друга. Они с ходу стали перебрасываться разными героическими эпизодами из истории русского флота так живо и непосредственно, как будто это были недавние, еще не остывшие от пороха воспоминания:
— А помните, матрос Михайлов, выскочив из кубрика в одних портках, всадил ядро прямо в брюхо шведскому броненосцу и расколол его надвое, как орех?
— Другим выстрелом матрос сбил башню на корме, и судно потонуло в пламени мгновенно, а остальные семь судов повернули вспять?
Яркие голубые глаза Николая Семеновича сверкали отражением далекого боя, пламенем и морем.
— Да, — отвечал задумчиво Кукель, и в его тоже голубых глазах плыли медленные влажные утренние морские облака. — Да, этому Михайлову сначала всыпали двенадцать суток вахты за непотребный его голый и неформенный вид, а уж после наградили...
— А помните, как канонир с «Двенадцати апостолов» под Севастополем выпустил подряд восемь выстрелов по французской канонерке?
Битый час, захваченная и ошеломленная незнакомой дотоле темой, я прилипла и не могла отойти от них. А они перемигивались, как сигнальные огни кораблей, бродя по горло в морском этом величии и великолепии. Голубые глаза Тихонова становились круглыми, громадными, восторженными. Он был страстным и увлекающимся путешественником, историком, рассказчиком — не меньше, чем поэтом. Много видя, много путешествуя, он спешил поделиться с другими первичным свежим впечатлением, немедленно отдать людям то драгоценное, животрепещущее, что его взволновало. Сколько раз потом я подпадала под обаяние рассказов Тихонова о его путешествиях на Кавказ, в Среднюю Азию. Он обязательно, прежде чем написать, рассказывал в кругу друзей, Луговскому, Петровскому или Пастернаку, как бы утверждая, переживая еще раз во всех подробностях, удивляясь, восторгаясь сам и завораживая других.
Рассказы эти были щедрыми импровизациями, генеральными репетициями книг. И эта щедрость возвращалась к нему сторицей, реакция друзей возвращала ему эти рассказы, как бы усиленными эхом и заинтересованностью, вопросами и замечаниями, он приобретал, выработав в себе, постоянную готовность поэтически откликнуться на событие.
Так они долго перебрасывались словесными ядрами, меткими и весомыми, наподобие блестящей бескровной дуэли, накал которой определяла страсть рассказчиков, далекий незатухающий жар и пламень морских сражений.
Тихонов был женат на дочери адмирала Неслуховского[449], и я думала о Дездемоне и Марии Константиновне. Вот так же они оба, Отелло и Тихонов, покорили и заворожили своими рассказами, один — дочь венецианского сенатора, второй — ленинградскую умную и талантливую художницу и ее отца. Рассказывали, что адмирал, слыша из своей комнаты, как веселилась молодежь у Машеньки, однажды сказал: