реклама
Бургер менюБургер меню

Наталья Громова – Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов (страница 65)

18

Таким образом, мы с тобой, по-видимому, разъедемся и не увидимся, если только твой обратный путь не пройдет через этот чудесный город.

Я просила тебя подтвердить получение моей телеграммы, в которой передавала текст телеграммы из Бурят-Монголии, но этого подтверждения не получила. Получил ли ты ее? А два моих письма? Первое — до востребования, второе — в гостиницу? Наверное, уже получил.

Очень хорошо, наверное, у тебя. По твоим описаниям твоего кабинета похоже на одну мою детскую мечту — светлую теплую комнату в маяке, стоящем в бушующем океане. Мне это часто снится. И очень захотелось на немножко туда к тебе, молчать, сидеть тихо-тихо или рассказывать тебе какие-нибудь незначительные, но памятные и дорогие мне вещи про детство, про моих собак и кошек, и друзей.

Володя, Володя. Правда? И что тебе там еще снится такое, не знаю. Спи, пожалуйста, спокойно, без всяких снов, слышишь?

Целую тебя.

Маргарита.

А я люблю сны. В них моя вторая жизнь. Запоминай свои, для меня.

Татьяна Луговская. Записки[446]

Как трудно приоткрыть дверь в прошлое. Как трудно продраться через калейдоскоп воспоминаний (звуков, запаха, цвета). Освободиться от рассказов, от необходимости ясности. Увидеть уже невидимое, исчезнувшее и вернуть бывшее в настоящее.

Легкий осенний ветерок шелестит акацией, рождая металлический звук. Не холодно. Вся земля усеяна облетевшими листьями и засохшими стручками акаций.

Мы сидим в тайнике этих зарослей. Вокруг нас жизнь, но мы с братом отделены от нее. В разреженном воздухе пахнет прелыми листьями и дымком (дворник ставит самовар).

Мы сидим, обнявшись, в тайнике из осенних акаций, и Володя негромко читает мне стихи, не свои, а чужие, незнакомые.

Я слушаю очень внимательно, но иногда сбиваюсь и прислушиваюсь к другим звукам — где-то голоса ребят, где-то ближе вспорхнула птица, и уже совсем близко за кустами наш пес Султан упорно и ритмично чешет себя лапой. И опять волна незнакомых стихов:

А вы ноктюрн сыграть могли бы На флейте водосточных труб?

Мы сидим с Володей в кустах нашей засыхающей желтой акации. Сидим на лавочке — дружно, близко. Солнце уже осеннее — равнодушное, и ветер шелестит сухими стручками акации, рождая металлический звук. Вся земля усыпана листьями и семенами акации. Мы в зарослях, нас не видно. Мы в тайнике.

Происходит что-то очень важное: Володя читает стихи. Не свои, чужие, странные:

А вы ноктюрн сыграть смогли бы На флейте водосточных труб?..

Или:

Черепа овал целовал, миловал...

Или:

И под Лаверлуа, под Варшавой Шел ты рядом в шинели шершавой...

Что такое Лаверлуа? Почему черепа овал целовал? Но так прекрасно звучит. И еще Блок, которого я много знаю наизусть, но он читает не то, что я люблю, а: «Он говорил умно и резко, / и узкие зрачки метали прямо и без блеска / слепые огоньки» и «Черный вечер. / Белый снег. / Ветер, ветер! / На ногах не стоит человек».

Это необыкновенно запомнилось. Запомнилось и отложилось в памяти.

Осень. Сокольники, приехавший, уже женатый, брат, счастье от стихов и от родившейся в нем необходимости читать эти стихи мне в зарослях акации, спрятавшись ото всех вдвоем, обнявшись.

Словно и не было времени. Словно, как в детстве, мы опять вдвоем и опять он открывает мне новый мир.

И почему именно эти строчки запомнились так ясно? А других не помню.

И опять все блекнет и теряется, но могучий рокочущий голос брата, который ему так трудно перевести в тихий, вместить в полушепот — его голос слышу отчетливо. И лежит его рука на моем плече.

Когда же это было? Наверное, 24-й год. Сокольники. 123-я лесная школа.

Брат мой был похож на маму. Мать на деда, а дед тоже повторял свою мать.

Все они цеплялись друг за друга в потемках времени и накапливали в себе то многое, что ему досталось.

Мама выродила сына еле-еле, в страшных муках, и он чуть не отобрал у нее жизнь.

В Москве на Поварской, в доме деда, куда мама приехала производить на свет ребенка, побелили для этого случая две комнаты, заготовили много стопок чистого белья, вызвали акушерку и завели большие старинные часы в футляре красного дерева.

Много раз били часы, а ребенок все не появлялся на свет Божий, и обессилевшая мать начала терять сознание. Акушерка ночевала неотлучно в доме. Появился доктор.

Было лето, было жарко и душно. Собиралась гроза. Все не спали, все волновались, ходили на цыпочках, шептались.

Говорят, что все случилось как-то одновременно: начали бить часы, полил дождь, и появился на свет большеголовый укрупненный мальчик весом в четырнадцать с половиной фунтов.

Чудом выжила мать, а ребенок чувствовал себя прекрасно. Он уверенно рос и превратился со временем в поэта Владимира Луговского.

Прошло 68 лет со дня его рождения. Больше никого живого не осталось из свидетелей того дня 14 июня 1901 года (?!). Остались стихи, остались часы. Стихи, заключенные в книжки, стоят на полках в некоторых домах, я слышала недавно, как их читали по радио.

Часы и сейчас висят в кабинете Луговского на Лаврушинском переулке. Только они уже давно остановились: какая-то жилка взорвалась в них и чинить их не берутся.

Ехали долго (так мне казалось), ехали городом, потом въехали в парк, дорога пошла круто в гору. Было нас 5 человек — двое мужчин и три женщины.

Все выше и выше. Остановились на дороге у скалы. Вышли из машины. Было темно, трудно было ориентироваться. Мужчины ударили в землю лопатами под скалой и попали на камень, земли не было. Второй раз — опять камень! Стали копать правее, и лопата вошла в землю.

Разговаривали шепотом. Делали мы все это тайно, украдкой. Тут был парк, а не кладбище. Сровняли землю. Постояли. Послушали ночь. Потом почитали стихи. И тихо тронулись в обратный путь.

Он рос скачками, несоразмерно, как гадкий утенок. То вырастали руки, то ноги, то голова. То волосы вдруг переставали хорошо лежать и торчали в разные стороны, то вдруг он покрывался прыщами, и как это ни грустно, но очередная беда, очередное отклонение часто совпадало со знакомством с какой-нибудь барышней, которая ему нравилась. Впрочем, как мне кажется, ему тогда нравилась каждая новая знакомая. Так это было для него ново, так он был открыт к красоте, кокетству, женственности.

В нем развивались гармонично только доброта и великодушие.

То получал похвальные листы, то двойки.

Из-за такой несоразмерности он был некрасивый мальчик, и мама потом рассказывала, что она плакала потихоньку, жалея его за некрасивость.

Потом вдруг, совершенно неожиданно для всех, в один прекрасный день (когда ему сделалось лет 18–19) наш Володя сделался стройным и интересным, даже красивым молодым человеком. Все в нем сравнялось.

Ну и тут уж пошло ухаживание вовсю. Надо сказать, что и барышням, и девочкам, и дамам он начал нравиться чрезвычайно (тоже асоразмерно). Женщины ведь любят красивых и добрых (а уж если сюда привить талантливость, конечно, трудно устоять).

Как-то сразу он перерос отца, он был темноволосым, как мать, и очень стал похож на своего красивого деда. Надо сказать, что обе мои бабушки были нехороши собой, зато оба деда красавцы хоть куда.

Приехал в Сокольники Володя с молодой женой, и так трудно было узнать в этой взрослой женщине, выглядывающей из-под большой шляпы, Тамару из Загорской колонии.

Я остерегалась ее и убежала в сад. Ну что же, пожалуйста, если ты женился, я могу и одна погулять. Мне не будет скучно, — уговаривала я себя, шагая по опавшей листве. Мне не будет скучно... мне не будет скучно... мне...

— Туська-а-а! — загремело на крыльце.

Ах, как я обрадовалась!

Мы уже сидим с братом в зарослях акации. Мягкий осенний ветерок перебирает стручками-семенами, они трутся друг о друга, рождая странный металлический звук. Осеннее солнце не греет. Воздух разреженный, и паутина летает от куста к кусту. Володя читает стихи...

Наш Володя был очень большим — и рост, и руки, и ноги, и голова. Он был сильный, но, как мне кажется, неловкий. Драться он не любил, но уж если необходимо, то так лупил товарищей, что их родители приходили жаловаться на него папе.

Помню, что несколько раз он и сам приходил домой окровавленный и поспешно направлялся в умывальную комнату смывать кровь, чтобы никто не видел. После драки он пробирался домой черным ходом, потихоньку, и нянька его покрывала, а я фискалила. Он мне показывал кулак, но никогда не пускал его в ход.

Когда читал, то делал рукой разные жесты, то вроде угрожал, то качал рукой как по волнам.

Когда его окликали, то он не сразу слышал. Очень интересно было подглядывать за ним в щелочку во время его чтения, что мы с сестрой и делали частенько. Смотрели, толкая друг друга, хихикали, а он как глухой — ничего не слышит. Я читать еще не умела и думала, что книжки его очень интересные, потому он ничего и не слышит. Но сестра Нина пожимала плечами и говорила, что она их смотрела и что они совсем неинтересные!

Больше всего ему нравилось сидеть у себя в комнате и читать разные книжки. Про него все говорили, что он серьезный мальчик. Наверное, он такой и был.

Еще он был очень добрый и не выносил, если кто-нибудь плакал. Стоило зареветь, как он сразу кидался утешать и уговаривать. Я это начала понимать очень рано и часто начинала плакать «для него», чтобы он меня утешал и рассказывал мне разные сказки.