Наталья Громова – Узел. Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х — 30-х годов (страница 53)
Я. Нет, не так. Я, признаться, до самого конца не верил в глубине сердца, что меня могут арестовать. Даже когда взяли Киршона и мне стало ясно, что при всей объективности вашей вы просто не можете пройти мимо меня, не взяв... что дело только в сроке, даже и тогда я как-то не представлял себе, как это произойдет, и все надеялся на чудо, на то, что невиноватых брать не за что... Но чуда не произошло, и вы приехали за мной. Я был к этому готов, хоть, повторяю, и не верил. Но готов не в смысле вашего вопроса — просто во мне столько переменилось, так стало понятным <...> что жизнь моя наполнилась новым содержанием. И вот это содержание помогает мне переносить несправедливый мой арест с внутренней твердостью...
Он стал искать источник духовных сил не во внешних обстоятельствах, не в советской власти, а в самом себе, и происходило это не без помощи Пастернака.
Нужен был кто-то, кто оставался самим собой. Хотя бы один человек.
Когда я писал о радости моего открытия — «творческое прозрение», я имел в виду также и это — легкость походки и громадную внутреннюю свободу от всего, что стесняет или мешает. Теперь я уже совершенно понимаю Пастернака, когда он великолепно говорит о своей независимости от того, что создают ему люди, о своем умении находить объекты работы здесь, на пустой даче, в вагоне дачного поезда или в камере одиночки, где все-таки будет, как он говорит, кровать и табуретка, и он останется наконец один, без забот и волнений, со всеми своими мыслями об искусстве и его образах. Я понял, что это у него не фраза, не желание показать себя философом, это действительно достигнутая ступень внутреннего освобождения, могу с гордостью сказать, что я тоже на этой ступени, не только приблизился к ней, но и вошел уже на нее. И сегодня этому была новая проверка. Смотрел «Сталинское племя» — фильм о молодежном параде. Веселые лица, загорелые тела, радостные движения и сколько радости во всех них — и сколько их — не десятки тысяч, а многие и многие миллионы. И тут вот сидишь ты, выключенный из потока этой радостной жизни, думающий о собственном аресте, ты, очень маленький и никому не нужный сейчас, кроме тех, кто подозревает, что тебя нельзя оставить на воле...
Как чувствуешь себя ты? Неужели тебе не жаль будет расстаться с этими шумными улицами, веселыми людьми, возможностями бурной жизни? Неужели не страшно — годы влачить одинокое существование в такой дали, что ты сейчас и названия ее не знаешь? Неужели нельзя ничего сделать, чтобы тебя поняли наконец, чтобы сказали тебе: не волнуйся, работай, покажи, на что ты способен, — и тогда приходи к нам, с радостью примем тебя тогда. И по совести я отвечал себе — нет, не страшно. Уже не страшно, ибо знаю, что везде есть жизнь и в той далекой жизни я сейчас куда нужнее, чем здесь, где меня только подозревают и никак нельзя доказать никому, что подозревать меня ни в чем и не надо. Все будут качать головами и гмыкать многозначительно, выжидающе... Выжидание, бездеятельность — вот моя жизнь сейчас. И если б не этот процесс внутреннего очищения и роста — прямо головой в реку![360]
На страницах дневника он продолжает запись своей непроизнесенной речи:
Но что же произошло? А вот что. Взяли мирного человека, драматурга, ни о чем другом не помышлявшего, кроме желания написать еще несколько десятков хороших пьес на пользу стране и партии, — и сделали из этого человека помойку, посмешище, позор и поношение общества, вымазали его в самой смрадной грязи и выставили сохнуть на солнце, а проходившим мимо гражданам кричали: вот он, агент и бандит, смотрите, дети, на него, как он худ и бледен, как презирают все его.
И проходили граждане и презирали, и дети проходили и отворачивались, потому что вид налепленной на меня грязи был действительно ужасен — комки ее висели как струпья, и не было видно ни лица, ни глаз — один измазанный обрубок навоза[361].
В дни, когда пишутся эти трагические строки, Афиногенов тихо и смиренно живет в Переделкине и читает Достоевского и Шекспира. В его дневниках начинают появляться слова о том, как рад он этим гонениям, потому что может мыслить, читать, обдумывать жизнь. Почти каждый день он встречается с Пастернаком, разговаривает с ним, открывая для себя абсолютно иной мир: вне собраний, вне клеветы и сплетен — только творчество.
Разговоры с Пастернаком навсегда останутся в сердце. Он входит и сразу начинает говорить о большом, интересном, настоящем. <...>
Когда приходишь к нему — он так же вот сразу, отвлекаясь от всего мелкого, забрасывает тебя темами, суждениями, выводами — все у него приобретает очертания значительного и настоящего. Он не читает газет — это странно для меня, который дня не может прожить без новостей. <...> И будь он во дворце или на нарах камеры — все равно он будет занят[362].
Проговорка про нары применительно к Пастернаку — не фигура речи; все понимают, что тот — несомненный кандидат на ближайший арест.
10 октября. Однако разочарования в бывших друзьях — самые болезненные. Афиногенов записывает очередные повороты судьбы, которые происходят с близкими друзьями:
А жизнь все не дает мне успокоиться. Сегодня пережил одно из самых горьких огорчений за последние месяцы. Я узнал, что Всеволод Иванов не только голосовал за мое исключение из союза, это уж пусть, за счет его слабости и желания жить в мире со Ставским. <...> Он настаивал на моем исключении и подписал письмо партгруппы с требованием исключения.
Моя первая мысль, когда я узнал это, была — пойти тут же в Москве в комендатуру НКВД и заявить, чтобы меня арестовали, чтобы меня увезли куда-нибудь очень далеко от этих людей, от этой удушающей подлости человеческой, когда он же, Всеволод, которого я
Как жить среди таких двурушников, трусов и слабодушных! Зачем ему понадобилось быть со мной в хороших отношениях, считать и называть меня своим другом, а потом — ударить в спину? Или, может быть, он боялся, что я «разоблачу», что дачу ему построило НКВД и истратило 50000! Или он боится, что я «разоблачу», что именно он приезжал ко мне от Авербаха с просьбой прийти к нему и помириться? Или боится он, что станут через меня известны его теснейшие связи с Погребинским, Аграновым и прочими? Или, с другой стороны, хочет он этим выступлением купить себе наконец почет и уважение Ставского? Если так, он этого добился. Уже приезжают к нему с почетом и уважением, он назначен на время отъезда Ставского ответственным секретарем, его включают в разные там комиссии, он вот будет читать в зале Политехнического музея о Бородине — в том самом зале, где я осмелился выступить в его защиту тогда, когда Ставский и прочие травили его несправедливо...[363]
Спустя два года уже Пастернак в разговоре с Тарасенковым скажет о близком в эти годы дачном соседе Всеволоде Иванове:
...делал в эти годы подлости, делал черт знает что, подписывал всякие гнусности, чтобы сохранить в неприкосновенности свою берлогу — искусство. Его, как медведя, выводили за губу, продев в нее железное кольцо, его, как дятла, заставляли, как и всех нас, повторять сказки о заговорах. Он делал это — а потом снова лез в свою берлогу — в искусство. Я прощаю ему. Но есть люди, которым понравилось быть медведями, кольцо из губы у них вынули, а они все еще, довольные, бродят по бульвару и пляшут на потеху публике[364].
Аресты и доносы
23 октября 1937 года. В этот день на имя П. Е. Безруких Петровский отправляет послание, от которого в архиве остались две последние страницы:
Два дня я продержал написанное письмо о В. <...> я понял, — что меня (как и Шолохова) раздражает в этом ходульном «храбреце». Хотел бы я его видеть на завалах. Патриотизм наш не нуждается в назойливом подчеркивании. Он существует и выражается в достойных формах. <...> Не следует ли присмотреться к этому человеку и к его дружбам и привязанностям? (политическим)[365].
С большой долей вероятности можно утверждать, что речь идет о Всеволоде Вишневском. Именно за ним долгое время держалась репутация бравого вояки, который любит выхватить револьвер и погрозить им обидчику.
В июле 1937 года, после ареста Святополка-Мирского и заместителя ответственного редактора «Знамени» С. Рейзена Вишневский, бывший главным редактором, испугался и стал «сдавать» всех, кого мог. В секретной записке Ставскому от 20 ноября он пытается присоединить Петровского к уже арестованным членам ежемесячника: «Рейзен привлек Д. Петровского и напечатал его стихи со славословием Примакову»[366]. Возможно, что Петровский таким способом предупреждал удар Вишневского.
На последних страницах доноса Петровского надпись красным карандашом: «Основное письмо послано в НКВД тов. Вепренцеву 13.IX.37», для дальнейших разбирательств.